Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 79



Он осторожно отступил и метнулся прочь, пробираясь мимо домишек. Вот по большаку прогромыхала повозка. Врач! Пастор свернул с большака, пошел по полю, напрямки. Ноги вязли в рыхлой влажной пахоте, но он не останавливался. Он миновал местечко и добрался до пасторской усадьбы. Тут он остановился было перевести дух, но черные мысли еще пуще стали терзать его, и он со стоном бросился дальше. Лишь в просторном саду перед пасторским домом он сжал кулаки и овладел собой. Все пережитое на хуторе стерлось, затуманилось, как сон. Но детские личики, которые он едва различил сквозь полуотворенную дверь, — то была явь.

Войдя, он зажег свечу и на цыпочках прошел в спальню, где спала жена и две их девочки, и наклонился над меньшой. Жара у нее теперь почти не было, и она разметалась в глубоком сне. Ему не верилось. Он ниже нагнулся к светлой головке и отчетливо услыхал ровное дыхание. И все же ему не верилось, что она спит, так он убедил себя, подходя к дому, что она будет взята у него за то, что он так нерадив и ни на что не годен.

Жена, увидев его, что-то шепнула, поднялась, закуталась в шаль и прошла следом за ним в кабинет. Он зажег лампу на столе, и жена, поглядев на его запачканные башмаки, тихонько села в кресло. Так сидели они долго, потом он спросил:

— Как Тина?

— Куда лучше вчерашнего.

«Какое счастье, что она жива», — сказал он сам себе.

Она что-то стала говорить, но он перебил ее, он заговорил громко и так, словно сдерживает приступ смеха.

— Мари, это не по мне, я не гожусь, я не могу.

Сперва он сел спиной к ней и к лампе, но теперь обернулся. Ей показалось, что он страшно постарел: измученное, осунувшееся лицо. Улыбка, прежде всегда молодившая его, делавшая мальчишкой (она вспомнила, как впервые его увидала), теперь его старила. Сердце у нее замерло от страха за него, но она не шевельнулась.

Он рассказал ей все. Услыхав о смерти мальчика, она встала, подошла к окну и задернула штору. И вновь тихо села в кресло.

Он принялся обвинять себя, и она сказала:

— Кристиан, я все это уже и прежде слышала. Что ты никуда не годишься. Что ты не достоин сана. Но это же неправда. Отчего же тебя все уважают, отчего верят тебе, Кристиан, за что же они тебя любят?

— Нет, нет, перестань! — крикнул он и наконец-то засмеялся. — Нет, не говори, замолчи. Не то станешь такой же, как я, притворщицей, Мари!.. О, мой друг, прости меня.

— Ну полно, что ты, — ответила она.

— Мари, — заговорил он снова, — мне надо оправдаться. Ах, все не то, снова вздор. Вечно я оправдываюсь, это-то и скверно. Я из тех благовоспитанных проповедников, что вечно оправдываются перед паствой в том, что господь существует. Милая разновидность, правда? Что ты скажешь о такой разновидности, Мари? Скажи, только честно!

Он смотрел на нее, но она не отрывала глаз от неверного, чадящего пламени. А ведь у нее сильный взгляд, подумал он, нет, она не из слабых.

— Мари, взгляни же на скромного служителя господа и ответь мне!

Жена все смотрела на пламя лампы и не отвечала.

«Ее не назовешь красавицей, — подумал он, — то есть в обычном смысле этого слова. В ней другое. В ней отрада».

— Друг мой, как ты хороша, — сказал он.

«О да, — подумал он, — да, она хороша».

И он снова повернулся к письменному столу.

— То ли отличает проповедника, что люди его любят? — сказал он. — Не говори так, Мари. Я-то изолгался, но ты, ты не говори так. Ты ведь тоже меня любишь. Может быть, тебя ослепляет любовь? Конечно, ты замечаешь мои слабости и изъяны и прямо мне о них говоришь. Но о другом, о главном, о моем служении — ты никогда не сказала худого слова. Отчего же? Отчего?

Он обмакнул перо в чернильницу и принялся чертить узоры на промокашке.

— Я любуюсь тобой, — сказал он, помолчав. — Ты тоже виновата, Мари, — вернулся он к прежнему тону, — это не снимает вины с меня, не делает ее легче, ничуть. Я не верю, что ты ничего не замечаешь. Просто ты щадишь меня. Ты слишком любишь меня. На твоих глазах призвание обращают в ремесло, а ты молчишь. Ты боишься причинить мне боль, Мари. А без боли и зуба не выдернешь. Ты тоже виновата, Мари.

— Да, — отвечала она.



Он поднялся было, но тотчас снова сел.

— Детские личики! — продолжал он. — Я не мог их вынести, я убежал. Убежал? Да я бросился прочь, как застигнутый на месте вор. А ведь через несколько лет дети придут ко мне и я должен буду раскрыть им глаза на то, что есть Путь, и Истина, и Жизнь. И это я-то!

— Нет, лучше, что ты не вошел, — сказала она.

— И это я-то! — шептал он. — Но ты что-то сказала?

— Хорошо, что ты не вошел.

— Хорошо… О, возможно. При моем убожестве. Я бы только рассердил малышек и опечалил того, кто все видит.

Он вслушался в треск пламени и в тишину дома.

— Она спит? — спросил он.

Жена встала и прошла в спальню. Он не взглянул на нее, когда она вернулась. Она молча села в кресло.

— Спасибо, — сказал он. — Но я не могу больше служить, Мари, — продолжал он, — я не могу оставаться в церкви после нынешней ночи. Ты понимаешь, какая это ночь. Нет, довольно притворяться, довольно разыгрывать тонкую роль. Ты меня уж не ободришь речами о том, как мне верят, как меня уважают. Велика ль цена проповеднику, которого все любят, но никто не слушает? Что он такое? Церковный кондитер. Да и почему им верить в меня, когда я сам не верю?

— Кристиан, — проговорила она у него за спиной, — что же, по-твоему, только я одна тебя и слушаю?

— Нет… нет, — ответил он, запнувшись, — конечно же, я помню, что еще одно ухо внимает сейчас моим жалобам. Но увы, мой друг. Увы, вера обращается чувствительностью, трусливой привычкой, пустой болтовней. Ведь если б я и вправду верил, я бы помог ему! У меня нашлись бы силы! Все было бы иначе. «Можешь ты оживить его?» Конечно, я и тогда не ответил бы: «Да, могу». Но кто знает, кто знает.

Он чертил узоры на промокашке.

— Теперь я понял. Черту я тоже нравлюсь и нравятся мои проповеди. Он сидит под алтарем и нашептывает: «Браво». Теперь я понял. Мари, — сказал он жестко, — знаешь ты, какая нынче ночь? Завтра ведь 29 сентября, нынче ночь под Михайлов день, день архангела Михаила, грозного судии. Нынче умер мальчик, но его ли будут судить? Кого будут судить? Кто виноват? Скотник ли, один только скотник? Или те, кто был в людской? Или хозяин? Гости? Или я? Я ведь был в доме, где это случилось. А позаботился я о грешнике, предостерег его? Все мы виноваты, но моя вина всех больше, моя вина так велика, что я не смею до конца в ней признаться. Значит, и я подлежу суду. Я не предотвратил беды, и я не облегчил горя. Мари, Мари, понимаешь ли ты, какая случилась нелепость, какая страшная бессмыслица? Понимаешь ли ты? И мы виноваты. Одно я понял. Теперь я понял смысл слов: «Голос крови брата твоего вопиет ко мне от земли».

— Да, — отозвалась она.

— Странно, — сказал он. — Самое простое всегда трудней всего понять. «Голос крови брата твоего вопиет». Вопль звучал всегда, но никогда я его не слышал. Оттого, что еще не жил. Я не страдал, значит, не жил.

— И это ты не жил? Но у тебя же дети, — сказала она. — У тебя же больная дочка, и ты столько раз за ночь просыпаешься, чтоб на нее взглянуть.

Он усмехнулся коротко и ответил:

— Верно. И все же, и все же. Многое прошло, словно во сне. Понимал ли я до конца, что вы мне даны, что я вас знаю? Понимал ли я это до конца? Нет, я теперь только понял. Конечно, Тина… Нет, никогда я до конца не понимал, что она живет на земле. Только нынче ночью мне это стало ясно. И я испугался, что она умрет.

Скрипнула половица, и он, не поворачиваясь, знал, что жена вышла. И тотчас вернулась.

— Она спит, — сказала она.

В гостиной пробили часы.

— Поздно, — сказал он. — Как поздно.

Он в рассеянии, по дурной привычке, вытер перо рукавом, потом повернулся к ней.

— Немного от меня осталось, — сказал он. — Но мне уже не стыдно выставлять тебе напоказ свои обрубки. Я готов у тебя поучиться. Только объясни мне, какой смысл в такой смерти мальчика? Какой смысл, Мари?