Страница 75 из 87
-- Ну, помилуйте! Этакого редкого гостя и не проводить...
Уже стояла пора с теми яркими солнечными полднями пробуждающейся весны, когда почерневшие дороги, неумолчный воробьиный гам, воркование голубей и пролегающие по снежным полям синие пятна волнуют и радуют душу смутными надеждами. И -- когда над обителью нависает особенно мрачная, давящая тоска мертвенной безнадежности...
Чем свет, уже зовут унылые покаянные звоны, низшую братию -- на работу, заслуженных старцев и все привилегированное иночество -- на молитву. Первым -- вывозить дрова и сено с куреней да покосов, навоз на поля и в парники, садиться в швальни, чтобы обуть и одеть всех... Другим -- выстаивать скучные, долгие службы с монотонным чтением, с бесконечными земными поклонами, когда унесены для чистки подсвечники, сняты паникадила, и в церкви голо, пустынно и тоскливо-тоскливо...
Но потом молящиеся придут в чистенькие кельи, закусят маринованными грибками, покушают пирожка с вязигой, когда разрешается рыбное, в другое время -- попьют чайку с липовым медом, прилягут...
А для работающих, теперь как-то особенно длинные, недели уставного сухоядения без трапезы -- квас да хлеб... В другое время -- горох, картошка, редька да капуста с ржаным хлебом, у которого корки в два пальца, впору разжевать только тигру.
Ох, как скучно в обители об эту пору!
-- Дон, дон, дон...-- стонет неумолчный колокол. С утра до вечера.
Прежде хоть богомольцы оживляли. В странноприемной черный люд, в гостинице все номера полны говеющими из чистой публики. А нынче, гляди, первая неделя к концу доходит, стечения верующих и в помине нет! Идут мимо, в Глинянку.
"А мне все едино... Я свое отслужил уж..." -- думает сменивший тулуп на засаленный ватный подрясник отец Герасим, сидя у святых ворот.
-- Гуль, гуль, гуль...-- шамкает, любовно подманивая сизых подорожных голубей, разбрасывая крошки хлеба.
Улыбается, когда те копошатся у его ног, взлетают и садятся к нему на колени, на плечи.
-- Н-ну, пошли вон, кыш-кыш...
Замечает, как мало снегу осталось на полях, как с каждым днем все ослепительнее сверкают под солнцем ручьи...
-- Дон... дон... дон...-- зовет вечерний колокол.
-- Ну, я не пойду, могу и здесь помолиться... Господь-от видит, простит, все поймет... Сорок годов ведь, а? Бывали рога в торгу, можно и на покой уж... Гуль, гуль, гуль.
Как-то после вечерен одного из таких скучных дней у игумена долго сидел отец казначей. Оба говорили с таким увлечением, что келейник Евтихий почел возможным под шумок убрать со стола вместе с опорожненною посудою и едва початый кувшинчик ликера, что ему вполне и удалось.
Под конец беседой завладел гость.
-- Нужны меры экстренные и решительные, да! Вы меня простите, отец настоятель, а только должен я сказать, ревнуя о благочестной обители нашей, что вы тяжкодумны непозволительно! -- заключил он свою до того пламенную речь, что даже в горле у него пересохло и, схватив первый попавшийся под руку стакан, начал жадно пить, точно спешил залить сжигающий его огонь священного возмущения.
-- Не пей, это я сейчас зубы выполоскал,-- спокойно, мимоходом, предупредил отец игумен, как спокойно, пощипывая бороду, выслушал и всю долгую обличительную тираду пылкого инока.
И так же невозмутимо ровным тоном продолжал:
-- Не годится, отец, что ты толкуешь, не согласен я с тобой. Ну в консисторию? Сейчас тебе отец следователь, значит... Вот куда они садятся, эти отцы -- следователи-то, знаешь, небось! -- постучал себя по шее.
-- Да, еще кабы сейчас! А то почнут дело волочить полгода, доить и нас, и отца Николая. А толк-то какой в том? Ну, вышлют, удалят старца...
-- Этого мошенника, да!..-- рванулся было отец казначей, пытаясь опять пуститься в словесный бой.
-- Старца, по всему видно, достойной жизни, духом прозорливости от господа одаренного,-- как бы не слыша, но более внушительно продолжал отец игумен: -- нам же от того никакой пользы... Опять же и отцу Николаю, ежели рассудить...
-- А и его турнуть! За хвост, да и на мороз потатчика, корыстолюбца бесстыжего! -- снова поспешил выпалить вертящийся, как на шиле, отец казначей, полагая, что теперь-то уж он уловил нить игуменского мышления.
-- И отцу Николаю, брату во Христе и благородному, административного ума человеку, зачем чинить неприятное! -- снова пропустил мимо ушей отец игумен, но еще более твердым и слегка повышенным голосом подчеркивая и как бы ставя на вид невоздержанному собеседнику его бестактное поведение.
Совсем сбитый с толку, отец казначей отставил стакан портера и глядел, разинув рот, очень похожий на выкинутого на берег судака. И представлял собой очень смешную картину, должно быть: по крайней мере отец игумен сквозь все свое величие не мог скрыть своей, несколько плутоватой, улыбки.
-- У меня, отец, другое на уме... Может, и не глупее твоего!
И, когда неторопливо, обстоятельно изложил свой план, отец казначей мог только воскликнуть:
-- Соломон! Нет, мудростию превзошедший Соломона!
Хватил, конечно, через край, но почтенный иеромонах вообще не признавал меры ни в чем, что мог бы засвидетельствовать и смиренный послушник Евтихий, едва успевавший убирать пустые бутылки.
А на другой день у отца игумена был званый и необычайный гость: становой пристав. Приняли его отменно, с великою почестью, как архиерея, но без колокольного звона, однако. Достоверно известно было из поварской, что варили, жарили, извлекая все сокровенное из погребов и кладовых, даже до полуночи.
Келейник Евтихий рассказывал после на трапезной, будто речь велась потаенная, но ему, якобы нечаянно, удалось подслушать, что говорили о глинянском юродивом Егоре, будто становой то и дело обещал: "Будьте спокойны, после моих увещаний на все согласится..."
-- Тут отец настоятель взялись за ключи от шкатулки и меня из покоев выслали,-- заключал свои повеетвования Евтихий. И при этом всякий раз почему-то вздыхал горестно, будто становой и настоятельская шкатулка странным образом ассоциировались у него, рождая элегическую грусть о каких-то прекрасных и несбыточных мечтаниях...
На "Алексея, божия человека,-- с гор вода", в самом деле, выпала такая ростепель, что и ночью нисколь не подстывало, капель не унималась, а в полдень уж катились целые потоки талой воды. По всему выходило -- быть ранней весне.
Об этом думает и древний привратник отец Герасим, грея на солнышке свои старые кости. Приглядывается мутными глазами к черным буграм оттаявших полей, прислушивается к звону ручьев, к птичьему гомону, ведет ласковую беседу с докучными сизарями.
-- Ну, что, тепло учуяли, а? Ишь, вы... Ну-ну, пошли, что на руки лезете! Еще крошечек? А вот и не дам, да... Ну, нате уж! Да что крыльями-то прямо по глазам хлещете? Обрадовались... Ну-ну, ладно, озорные, право...
Улыбается. Потом забывает о голубях, смотрит вдаль слезящимися глазами и думает:
"Стар уж, стар... Пожалуй, и не дожить до другой-то весны... А и то сказать, пора уж костям на покой, ох, пора! Все-то болит да ноет... Коли по правде, и верно рассудил отец рухальный: на что добрые сапоги? Ноги-то уж все равно не ходят? Не ходят, да... Отходили!"
Что-то далекое вспоминается от этих теплых солнечных ласк, слабо и смутно, жалостно-бессильно. Будто разворошили до земли забытый, сгнивший без толку зарод, а под ним уж давно заглохли, умерли все корешки трав и цветов, и уж ни одна-то былинка не проглянет, не зазеленеет под животворными лучами весеннего солнышка.
-- И памяти прежней не стало, рассудка, настоящего чтобы, нету... Непонятно все как-то, словно пеленой какой застилает...
Много непонятного вдруг подымается в старой голове отца Герасима, и ничего не развяжешь, не разберешь. Будто рыбу руками ловит: вот тут она, стоит, пригретая солнышком, уж совсем твоя, только взять, а сунулся -- и нет ничего, только вода еще больше замутилась...