Страница 100 из 104
С тех послевоенных времен, почти с разодранным сердцем бежав из пустыни былого своего двора в Рогачеве, где оставалась уцелевшей лишь побитая черной оспой ожогов холодная русская печь, он так и кружил неподалеку от приднепровского города, входил на долгий постой в чужой дом то в Довске, то в Жлобине, то в Бобруйске, то в Ветке. Тронуться бы ему куда-нибудь подальше от родного пепелища, а он все ближе к Рогачеву жил, странник, путешественник налегке: костюм на плечи, чемодан в руки — и опять на вокзал, на какой-нибудь местный поезд. Люди не давали ему спокойно жить на одном месте, поскольку одинокий мужчина даже в пожилом возрасте всегда жених, и люди стремились помочь ему свить постоянное гнездо, а он чувствовал, что не сумеет, как другие, позабыть в новой семье короткое счастье довоенной семейной жизни. Да и всем ли быть похожими друг на друга! Пускай шестьдесят, пускай впереди старость, а только сильному человеку уже ничего не страшно, если позади самый немыслимый страх: пепелище родного дома, лебеда высокая на просторной лежанке сирой печи, и не услышишь никогда смеха дочек, похожего на звон бубенцов, и даже фотографий не осталось…
Когда Павел Макарович выбрил его голову до нежного сиреневого цвета и панибратски погладил по блестящей голове, он опять пристрастно, критически взглянул на себя и отметил, что этот бритоголовый, отражающийся в зеркале, никакой не старик. Это уловка многих седых да лысых — брить голову и скрадывать свой возраст. И никакой он не старик, еще силен, румянец на щеках, черные глаза сводят с ума старушек, и не только старушек, ведь недаром так волочилась за ним в Жлобине официантка Клавдия, он ей простил ее глупость, принял ее молодую страсть, стал жить в ее доме, купаясь в ласках молодой женщины, да только вырвала его из плена тех ласк память обо всем, что было до войны и осталось вечной печалью и вечной поддержкой. Да-да, поддержкой и опорой! Ведь если рассудить, жена и малые дети спасли его там, на чужбине: их не было уже на свете, но он там, в концлагере, надеялся на встречу с ними — и они помогли ему выжить.
Быстрым шагом, почти побежкой возвращался он домой, туда, где покинул Алевтину Сергеевну, возвращался с желанием рассказать учительнице, кто он такой, знаток нескольких иностранных слов, и где до войны был его дом, и почему теперь его дом всюду, но на год, на два, Не больше. И пускай причинит он ей боль, но ведь поймет и она его боль…
Как только вскочил он в комнату, где так вкусно пахло завтраком, как только увидел нетронутым завтрак, чемодан свой запакованный и неосмотрительно оставленный еще с вечера на виду, как только увидел разрумянившуюся, похорошевшую от волнения, такую милую в эти минуты Алевтину Сергеевну, то понял, что она уже догадалась обо всем и крепится изо всех сил.
— Опять вы куда-то в другой рай, Джованни? — пытаясь улыбнуться, спросила она как можно бесстрастнее. — Ну что за мания бродяжничества, пилигрим?!
Он посмотрел на милую от волнения женщину, удивился тому, что никакого упрека, а вроде снисходительный юмор в ее словах, и даже загляделся на нее, похорошевшую. Определенно мила Алевтина Сергеевна, кротка, застенчива, и пускай морщинки на шее и под глазами, пускай увядающая кожа лица, но ведь мила, умна, хороша эта женщина, и почему везет всяким простым, дурам, почему всякие дуры счастливы, а тонкая эта натура одинока? Почему не везет хорошему человеку?
Он вздохнул, понимая, что еще несколько минут назад мог бы круто объясниться с Алевтиной Сергеевной и оправдать свой уход, а теперь никак не свяжет двух слов. А еще он понял, глядя растерянно на гостью, что и она уже поняла его состояние, догадливая женщина, привыкшая к неудачам. И он вздохнул опять, мысленно проклиная свой удел однолюба, свою память, не притупляющуюся с годами и заставляющую его кружить неподалеку от Рогачева, сниматься с одного места и другой районный хлеб жевать.
А она, услышав этот вздох, наверняка почувствовала многое не высказанное им и поспешила на помощь:
— Ну, русский Джованни, сводите меня напоследок в кино. Соберитесь с духом и — в кино, в кино! Какие еще там предрассудки? Двое ходят в кино, видели их последний раз вдвоем, а назавтра обманщик и сквернослов бежал из Жучицы… И это снимает пятно с учительницы: обманщик бежал из Жучицы. Но что ему теперь все предрассудки?
Он хохотнул с клекотом каким-то, точно поперхнувшись, надел соломенную шляпу и сделал руку кренделем, приглашая ее, насмешницу, неунывающую женщину, в тот кинотеатр, который они особенно любили.
Любили они ходить в кинотеатр повторного фильма, в тот маленький узенький зал, что был отведен для демонстрации фильмов при бывшем Доме культуры. Сколько кинотеатров в таком городке, как Жучица? Ну новый, главный, по названию «Беларусь», ну еще один, который прежде был для зрителей главным магнитом, ну еще где-то в фабричном районе и, наконец, этот кинотеатр повторного фильма.
Как всегда, у входа в кинотеатр, на асфальте, стоял в знаменитой позе, скрестив руки на груди, директор кинотеатра Шехульский — молодой человек с очень серьезной наружностью и вечно в черных защитных очках, чем-то напоминающий одного из тех героев зарубежных фильмов, которые Шехульский обычно и подбирал для демонстрации в узеньком, как общий вагон, зале. Казалось, и поза Шехульского, и весь его строгий вид, и эти черные очки, как бы отгораживающие его от скучной повседневности, — все в нем, казалось, говорит о том, что живет человек в ином мире, иными страстями, навеянными ему сюжетами фильмов. Вдобавок ко всему Шехульский всегда жевал бог весть где раздобытую импортную жевательную резинку, хотя злые языки утверждали, будто Шехульский довольствуется местными ирисками, конфетами-тянучками, всяким там «Золотым ключиком».
Едва они вошли и сели в совершенно пустом зале, начался дневной сеанс — как будто для них двоих. И сразу тревожная музыка, сразу события военных лет на экране, концлагерь, узники в полосатой одежде, пулеметы на вышках, откормленные собаки, очертания гор вдали — тех гор, куда удастся бежать нашему Ивану и одной итальянской девушке, Джулии, что ли. Видел уже Кушнарчик этот фильм где-то в Жлобине, а теперь здесь увидит, а потом, быть может, еще в каком-то поселке — и всегда поражаться будет, как все это, происходящее на экране, знакомо ему, точно в какой-то степени фильм и о нем, об Иване Кушнарчике.
Захваченный действием на экране и вдруг ожившими, восставшими в нем воспоминаниями, он принялся нашептывать, касаясь губами женского локона, что все так и было, самые разные пленники жили в одном бараке, почему-то много было итальянцев, и вот они, русские люди, легко находили общий язык и с итальянцами, и с поляками, готовили побег, потом бежали и целый месяц скрывались в горах, потом опять попали в этот ад, где легко можно было расстаться с жизнью, если бы не память о жене да о дочках. Вот ведь какая история: уже не было на свете ни жены, ни дочек, а помогали они ему выстоять, выжить. Он думал о них — и они как будто махали ему руками издалека, как будто звали, как будто знак подавали: выживи, выстой и приди!
Сам не знал он, как пришлось лишь теперь рассказывать правду, никому он не любил о прошлом своем, о бедах говорить, так и ушел бы, возможно, так и унес бы свою правду в другой городок, если бы не особенный этот момент. Фильм, и никого в зале, и на экране — пережитое прошлое, и все равно ведь надо как-то объясниться с Алевтиной Сергеевной, чтобы поняла она, что такое заставляет его десятилетиями кружить возле Рогачева.
— Так вот откуда ваша эрудиция, Иван Евтеевич! — с жаром воскликнула она.
— Да-да! — подхватил и он. — Вся эта ерундиция…
И так сильно, так надежно сжала она его руку, что он, растроганный, поцеловал ее, а потом и еще раз поцеловал не то в лоб, не то в висок, ощутив на жестких губах своих тонкий ее волосок. Да если бы не надо было оберегать Алевтину Сергеевну от пересудов, он бы, допустим, и не отказался от ее ласк, как не отказывался от любовных утех ни в Жлобине, ни в Довске, сам охотно, до хруста обнимал районных красоток, если те ему улыбались.