Страница 30 из 49
Вытягав трех «лаптей», Лаврентьич поднимает якорь и переходит ближе к берегу, в заросли водяной гречихи. Здесь лещ кормится на зорьке, здесь рыщет, бороздит илистое дно в поисках пищи. Теперь надо ловить с прикормкой поплавочными удочками. Лаврентьич развязывает мешок и вытаскивает одну за другой буханки черного ржаного хлеба. Не впервой вроде бы вытаскивает, а руки дрожат, как у вора, сердце сдавливает.
«Фу, черт, гадское это дело, хлеб так изводить… — невольно думает он. — С другой стороны, не украдено ведь, куплено в магазине! Земля, она народит есшо, хлеба теперь вдоволь…»
Лаврентьич комкает и разрывает хлеб руками, уминает его в сетку кормушки, чтобы уместился весь, и, опустив на дно, прилаживает буек, якорится в трех метрах от него.
«Совесть у меня осталась али нет? — опять думает в эти минуты Лаврентьич. — Вона мальцом сколько из-за ломтя плакал, в гражданскую братья с голодухи померли… Небось хлеб зреет, не ведает, что я его на дно отправлю…»
…На манку лещ берет медленно, неуверенно, дивясь на нее, упавшую прямо с неба, тыкаясь в нее рылом, вздымая вместе с илом со дна. Ходит у кормушки, теребя и прогоняя хлебные крошки сквозь жабры, толкая набежавшую мелкоту. Клубится дно, точно дым, и поплавок вздрагивает и подпрыгивает. Забросы Лаврентьич делает одним точным, резким, злым движением, отбрасывая от себя поплавок. Крючок с грузилом без всплеска рассекает воду и проваливается рядом с кормушкой. Лаврентьич целит глазом в поплавок и, ощутив малейшую его поводку, тот момент, когда он вдруг провисает и начинает выдавливаться на поверхность, подсекает с коротким выдохом и выводит очередную добычу…
На Волге темнеет. Близко от Лаврентьича с жалобным повизгом проходят связанные одной цепью пустые баржи с высокими ржавыми бортами и пустынной, точно вымершей палубой. Из маленькой дощатой каютки равнодушно выглядывает на Лаврентьича старик шкипер, зевает и задергивает занавеску.
«Что, шкипер? Не нравится моя свободная жизнь? — смотрит в сторону барж Лаврентьич. — Небось завидки берут? Самого-то вот так протаскали всю дорогу на привязи — погрузка-разгрузка, а где своя-то жизнь? Где дом?! Смотришь на меня, презираешь… Думаешь: вот я, шкипер, при деле, хоть и песок из меня сыплется, а этот старый от внуков на Волгу убежал окушков таскать кошке. Нет, шкиперок, моя рыбка хлебная! Мои опушки по два рублика каждый! Тебе мешков за всю жизнь столько не перетаскать, сколько я рубликов на них заработал! Мотоцикл купил, сыт, обут — сам себе голова… Может, медалев только нет! Тут промашка вышла, был и я кумач-парень годков сорок назад, был, как не быть… да… Кумач-парень, в артели рыбацкой состоял. На всю Волгу артель наша гремела! Одних грамот сколько было! Ну, конечно, не только работали, пили-ели досыта… привыкли… От девок отбою не было… Сплошная гармонь. Ты небось помнишь, тоже не Миколой святым на свет божий выполз… Давно, шкипер, стал я на собственные рельсы. Шла рыбка, появился у меня первый Борис Борисыч. Ублажал меня, как девку, все дай да дай ему, вынь да положь рыбку поотборнее. Как с ножом к сердцу подступал со своим и деньгами, а деньги тогда длинные были, на рупь напьешься, на два влюбишься, на три свадьбу сыграешь… Так и проехала моя жизнь и промчалась…»
Баржи уже давно прошли. Тихо на Волге: рыба плеснет у одного берега — на другом слышно. Один Лаврентьич, оставив на время удочки, сидит и бормочет под нос долгую, как осенний дождь, беззвучную песню. Всю ночь бормочет, забыв про всякую ловлю. Видно, и ему пришла пора выговориться. А кому скажешь? Все один да один, нет никого рядом близких. В реку канули те слова, а приняла их река или нет, неизвестно. Сообщник ему Волга? Друг или недруг? Вроде всю жизнь прокачался на ней, а не знает…
«Что щепка ей, что человек, — думает Лаврентьич, — носит, носит по волнам, а потом все равно на берег выкинет… Как сор какой, оттого она и чистая, Волга… река…» смолою дерева, тупоносых и приземистых, с двумя долгими, сшитыми из дубовых досок рулями-болерами, с крошечной каюткой и лодкой у борта — уж не увидишь теперь на Волге. И шкиперы задедовали, поседели и доживают свой век кто где. Дядя Петя Останин со своею женой, тетей Зиной, живут у берега Волги. На холме, как белая церковка, стоит, выделяясь своей белизной, их крошечная мазанка. Чуть ниже чернеют в ряд столетние русские избы и смотрят седыми наличниками на нарядную мазанку, как мужики на хмельного красочного казака донца-гуляку. И действительно, какой-то иной жизнью веет от этой теплой, нагретой даже зимним солнцем мазанки. И кажется, будто над ней синее небо, а перед ее порогом не заснеженная, стылая Волга, а ленивый мутноводный Дон, по берегам — степи, степи без конца с горькой полынь-травою и желтое, как нарез дыни, солнце…
Окошки мазанки смотрят на холодную Волгу. На Волгу смотрят и дядя Петя с тетей Зиной, как раньше с реки смотрели на берег. Иногда казалось им, что баржа их стоит на месте, а берег медленно протягивается и движется перед ними, точно ведомый огромным богатырем-бук-сиром, и пропадал берег, и таял в зеленоватом горбистом горизонте, когда уходили они с реки в Каспий. А теперь река Волга никуда не уходит, и вечно, безотрывно стоят ее разлив, острова, дальний огненный яр и хвойные леса, и никуда не уйти и не уплыть на восьмом десятке лет, разве только в смерть уйти, в землю. А порознь страшно. Вот и держатся дядя Петя с тетей Зиной у самого края жизни, крепко и дружно.
Сегодня, как вчера и позавчера, как всегда зимою, собрался шкипер на рыбалку. Ядрено, калено январским морозом красное утро. Синие тени облаков медленно бредут по белоснежной Волге. И леса кажутся теплыми, и небо — теплым, и лед — пустыней безмолвной. И манит, и жалко шкиперу себя — по-стариковски остаться у печки тянет. Печь-то теплее всего! Мнется дед, одетый и обутый, с пешней, удочкой и ведром в руках у двери и говорит:
— Что, Зина, пойду посижу часика три?
— А может, Петро, останешься? Чего ходить-то, ноженьки свои утруждать?.. Оставайся, Петро. Я сейчас пышечек тебе испеку…
— Нет, Зина! Пойду, пожалуй. Чего сидеть?.. Надоело все с тобой сидеть…
— Ну иди к богу, иди жарься на лед, иди, лада моя.
И шкипер, выпустив облачко пара, исчезает за дверью.
Маленькая, сухонькая тетя Зина, прихрамывая, точно уточка, на больную ногу, мечется из комнаты в кухню и обратно, смахивает крошки со стола, ставит себе стакан крепкого чая, скручивает козью ножку и курит махорку, мелко, по-женски затягиваясь и щурясь от дыма. Она садится на место дяди Пети — на продавленное, снятое со списанного катера сиденье — и смотрит в окошко на спину мужа, тающего черной точкой в белой пустыне.
Дядя Петя идет к своему месту, к трем заветным, заповедным, пробитым на всю жизнь лункам. Идти надо метров пятьсот, туда, где стоит летом красный бакен, а затем створиться по краю далекого острова. И на всей этой невидимой линии подо льдом таятся невидимые ямы и ложбинки, в которых и стоит, сонно взмахивая плавниками, спящая с открытыми глазами зимняя рыба.
«Раздразнить надо ее, эту рыбу, как следует! Вот ты, положим, спишь себе спокойненько, наелся всякого вкусного и спишь. Только уснешь, а тебе — раз но башке или хвать за ногу! Или — щелк по носу! Ты тут, конечно, проснешься и станешь озираться… Кто это, такой-сякой, спать не дает?! Будешь глядеть, кого бы по уху вдарить! Так и рыбка! Не раздразни ее как следует — ни за что не возьмет, а раздразни — сама на крючок лезет… Осерчает и лезет!»
Как каждый моряк, старый шкипер не любит и не умеет долго ходить. За ночь навалило на Волгу снегу по пояс, и идти трудно — точно без ног. Шкипер медленно серчает и краснеет под шапкой-ушанкой. Большой, до сих пор богатырски сложенный и сильный мужчина, шкипер недолюбливает это белое безмолвие, способное поглотить без остатка и разницы что песчинку, что гору. Ему не с чем бороться, кроме как с шелестящим, легким, как дым, снегом, и снег так податливо сыплется на валенки и так незаметно, коварно скапливает в коленях усталость.