Страница 24 из 49
Нам с подмастерьем делить было нечего. Мы были слишком молоды для таких тонкостей, и предпочитали не ссориться, а бегать купаться на реку.
Наш берег был высоким яром. Волга в этом месте омутилась и, набирая глубину, чернела в двух шагах от желтого берегового песка. Мы взбирались на большой гранитный валун и кидались в воду. Верхушка валуна была отполирована шершавыми пятками деревенских мальчишек. Искупавшись, мы долго сидели на камне, грелись и разговаривали о разных разностях.
— Знаешь, а ведь он мой отчим… — сказал мне Витя (подмастерья звали Витей). — Они с матерью уже как два года поженились, а до этого так жили… Мать мою любит жутко — он видал какой, а она у меня красивая очень. Я к нему сам только недавно привык — он молчит все больше и рисует по ночам на кухне. У него альбом такой есть большущий, там все гениальные художники собраны, он его листает и смотрит, а потом сам рисует… — Витя смущенно смотрел на меня. — Он хороший художник… большой художник… — мама говорит. Только вот, знаешь, деньги нужны очень, он и ездит халтурить по церквам каждое лето…
Художник родился в Казани, на одной из кривых, убегающих под гору близкремлевских улочек. Из окошка их полуподвала видна была чуть накренившаяся кирпично-красная татарская башня принцессы Сюмбеки. Холмистая, вздыбленная Казань казалась волшебным городом — дома вырастали один из другого, улицы переплетались, купола церквей мешались с узкими иглами минаретов. С гор катились, жалобно звеня, трамваи, в реке Казанке бабы полоскали цветастое белье, перекликались с разных концов заводские трубы, гудки паровозов и рев пароходов с Волги.
Мальчишка вырос, окончил художественную школу и поехал в Москву поступать в высшее художественное училище. Вместе с собой он увез образ этого странного, наполовину азиатского, наполовину европейского города, в котором, как во всей истории России, тесно переплеталось старое и новое.
Все это он хотел выразить в своих огромных, с трудом влезавших в мастерскую картинах. Живопись его была наполнена ярчайшим, горевшим огнем цветом. Художник бесконечно упивался краской, боготворил чистый, беспримесный цвет. Он любил и пламенный кадмий, и розовый краплак, и золотую сияющую охру, и изумрудную зелень, и чистые как снег белые тона, и ослепительную лазурь, и нежные оттенки розового, фиолетового, лилового и серебристо-серого. Он стремился довести цвет до его предельного напряжения, прибегая то к резким контрастам, то к тончайшим, словно по наитию сгармонированным аккордам, в которых цветом звучало все, что виделось ему в жизни.
Художник окончил училище и снял комнату — узкий, темноватый параллелепипед. Стены высотой три метра, лампа, столик и кушетка, покрытая ковром в красных и синих тонах.
Рисовать он всегда садился у окна, постелив на кушетку большую белую тряпку, боясь запачкать красные и синие цветы на покрывале. Затем осторожно прислонял чистый холст к стене и долго сидел так, смотря на него. Лицо его становилось спокойным, рука с кистью медленно поднималась и проводила первую линию. К ней небрежно подстраивалась другая, третья появлялась где-нибудь в углу, четвертая и вовсе сбоку — и вдруг, как бы вспыхнув всеми своими линиями и пятнами, смутными образами, появлялось нечто, становившееся в конце концов картиной.
Художник жил один, друзья приходили и уходили, а одиночество, прячась целый день, по ночам вдруг выползало, и наваливалось, и душило до рассвета так, что трудно было заснуть.
Картины, приносимые художником на выставки, чаще всего возвращались обратно, купить их решались только самые близкие и небогатые друзья.
И огромный мир, и красочная земля стали бледнеть и смыкаться в глазах художника, пока не превратились в четыре маленьких стены его комнаты.
И в это время, на радость себе и на надежду, встретил он женщину, которую полюбил с тем острым и жгучим отчаянием, которое выплескивается после очень долгого одиночества. Женщина была старше художника, успела прожить свой большой кусок жизни, и не особенно, видать, был сладок этот — кусок, так как горечь от него побелила ей губы, голос стал грубым и движения резкими.
Удивительно было женщине смотреть на этого некрасивого, мрачного, вечно сомневающегося в себе человека, странно любить его и искать в нем новую опору для своей жизни.
В конце третьей недели работы в подвале мы сделали открытие. Роясь при свете керосиновой лампы в дальнем подвальном закутке, я отгребал от стены рыхлую, слежавшуюся за столетия пыль. Копнув у самой молочно-серой стены, я приподнял лопатку и в следующее мгновение протер обеими грязными руками глаза и вскрикнул. Прямо из-под земли, из ямки моего глубокого раскопа бил по стене прекрасный, не поземному торжественный цвет.
— Иван Иванович! — заорал я.
Скоро пришел Иван Иванович и взволнованно спросил:
— Ну, что тут у тебя?
Говоря правду, все эти недели работы в подвале мы каждую минуту ждали находки чего-нибудь интересного и значительного. Каждый из нас хранил надежду, что совершенно случайно найдет наконечник копья, или меч, или монетку, или прочтет на стене нестершуюся древнерусскую надпись…
— Так что у тебя тут случилось? Чего нашел? — спросил Иван Иванович.
Я молча направил луч лампы. Иван Иванович впился глазами в стену, сполз по ней к самой ямке и миллиметр за миллиметром осмотрел поверхность. Потрогал пальцем, колупнул ногтем, погладил ладонью.
— Под слоем земли, несомненно, фреска, совершенно необходимо расчистить, позовите, пожалуйста, сотрудников… — расслабленным тенорком попросил Иван Иванович и стал медленно, словно крот, разгребать землю руками.
Я побежал за сотрудниками, через две минуты мы сгрудились вокруг Ивана Ивановича, рывшего землю.
— Несомненно, фреска… быть может, начала шестнадцатого или конца пятнадцатого, а возможно, и второй половины четырнадцатого века… — бормотал Иван Иванович. — Исключительная прочность красочного слоя, конечно, пигмент… несомненно, затирался на яичном порошке и кистью наносился на сырой грунт… Яичная эмульсия с годами затвердевала… да… возможно… возможно… да… да… — как заклинание повторял Иван Иванович.
Перед нами в сиянии ламп медленно и фантастично обнажалась на стене вырастающая из-под земли фреска.
Показавшийся вначале пурпур при самой первичной расчистке ожил, завился, словно надутый ветром, и округлыми волнами побежал, задвигался по стене. И на красное море был похож этот пурпур, и отсветы лавы при рождении земли выплескивали пурпур на стену. И единение крови, вековечно льющейся на землю, и единение красных славянских щитов, и знамен, и красного поднебесного солнца, и торжество, и побеждающая слава — все отозвалось в этом призывно трубящем со стены пурпуре.
Дальше показался, взошел золототканым диском, цветом созревшей пшеницы, прозрачного меда, янтарных капель — сияющий нимб, и под ним, как под солнцем, огненно высветлилась голова Георгия Победоносца.
Темная человеческая голова с печальным человеческим взором и скорбно-упрямо сжатым ртом — голова мифологического бога-героя, продолжающего и в христианстве, вдали от Олимпа и вечнозеленых островов Эгейского моря, пронзать, прокладывать, пробивать копьем своего извечного антипода — Змия.
И, словно землю, оседлал Георгий Победоносец невыразимо прекрасного, вздыбленного, взвившегося на скаку, черного, черноземного, земного коня! Тонким пурпурным лучом, солнцесветлым копьем, только прикоснувшись, на правив удар, не глядя даже на Змия, пронзает всадник отверстую пасть и, развевая на полмира плащ, несется, взбодряя и пришпоривая коня, все дальше и дальше…
Остолбенев, мы стояли и смотрели на явившееся нам чудо — создание рук человеческих…
Кто был этот отдаленный пятью веками и неотделимый сейчас от нас художник? Второй раз родившись, нетленно будет сиять красота его творчества, и уж никогда больше не исчезнуть вместе с ней художнику.
Люди