Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 92 из 99

В конюшню незаметно вошел Прокоп Максимович Лесняк, начальник участка "Дальний Запад". Задержавшись на пороге и подняв лампу-надзорку, он привычно придирчивым десятницким взглядом окинул все перед собою. В подземной конюшие, где раньше стояло до пятидесяти лошадей, сейчас было пустынно и прохладно. Конюшня доживала свой последний час. От нее отлетал уже теплый, жилой, домовитый дух. Вот уведут коней, выметут сор и гнилую солому, сломают переборки и денники, переделают все — и будет уже не конюшня, а депо электровозов. Только запах останется, запах старой рудничной конюшни: прелого сена, конского пота, навоза, крысиного помета и ременной кожи. Запахи живут неистребимо долго.

Ребята пели:

Песня была старинная, жалостливая, со слезой, но коногоны пели ее равнодушно, бесчувственно и даже, как показалось Прокопу Максимовичу, чуть-чуть насмешливо. Старая песня не шла сейчас ни к месту, ни к настроению. Ее пели просто потому, что другой, подходящей к случаю, не оказалось. "Вот банты нашлись, а песни нету!" — огорченно подумал старик.

Он подошел к лошадям.

— А это вы правильно догадались, хлопцы! — сказал он коногонам вместо приветствия. — И ленты, гляди, припасли?.. Ну и ну!.. Молодцы! Красивая ваша инициатива.

— Так ведь как же, товарищ начальник? — отозвался кучерявый смешливый Вася Плетнев, водитель Стрепета. — Ведь это ж какие кони? Это ж кони заслуженные. Им хоть сейчас медали давай. Али пенсию… — Он звонко захохотал, и резвый Стрепет тотчас же и охотно ответил ему коротким веселым ржанием.

— Ишь ты, понимает! — удивился Вася.

— Ну, а ты, Никифор, как с собой порешил? — спросил начальник, подходя к Бубнову.

— Да все то же… — нехотя отозвался тот.

— Значит, на конный двор?

— Куда ж еще, Прокоп Максимович?

— Как это — куда? — вдруг рассердился старик. — Что ж, в шахте и делов больше нет без твоей Чайки? Ну, своего ума нет — у молодежи займи. Эй, хлопцы! — зычно крикнул он, обернувшись. — Определить, что ль, на новую службу?

— Определить, Прокоп Максимович! — опять вперед всех весело откликнулся Вася. — Сменили соху на трак-тор.

— Вот видишь? А тоже ваш брат — коногоны…

— Да какие ж они коногоны, Прокоп Максимович? — незлобиво возразил Бубнов. Потом вздохнул и, как бы оправдываясь, прибавил: — Да и Чайка без меня скучать будет.

Прокоп Максимович сердито покосился на Чайку.

— Ну, недолго-то ей и скучать осталось! — проворчал он.

— Я и похороню, — тихо сказал коногон.

А Чайка по-прежнему стояла, понурив голову, равнодушная и к лентам, и к бантам, и к своей судьбе, и что-то бесконечно унылое и горькое было в этой заморенной работой кляче, в том, как она стояла, покорно расставив ноги, готовая ко всему, в том, как неподвижно висел ее жалкий, обтрепанный, обкусанный рудничными крысами хвост. Ее подслеповатые глаза, много лет не видевшие солнца, слезились; губы чуть слышно двигались — должно быть, жевали. Прокоп Максимович положил ладонь на потную холку Чайки — она и не вздрогнула. Только минуту спустя подняла вверх свою печальную умную морду, тяжко вздохнула или зевнула и опять безучастно понурилась.

— Да-а… — задумчиво произнес Лесняк. — Лошадиный век — недолгий. А какой конь был, а? Сатана!

— Значит, помните, Прокоп Максимович? — благодарно шепнул Бубнов.

— Как не помнить! — усмехнулся старик. — Сатана!

Он, действительно, помнил Чайку Сатаною, как помнил всех лошадей на "Крутой Марии" — и этих, что стояли сейчас в конюшне, и тех, что были до них, и даже тех, что некогда, лет сорок пять тому назад, когда сам он был мальчишкой-тормозным, ходили в упряжке по коренным и продольным старой шахты; а особенно того чубарого жеребчика, на котором Прошка Лесняк выехал в свой первый самостоятельный рейс. Прокоп прозвал его Земляком: чубарый был орловец.

Земляк погиб той же осенью, на уклоне. Его задавила разорвавшаяся "партия" вагонов. Страшно умирал этот добрый, работящий коняга, умирал, как шахтер, не крича и не жалуясь, и только белая слеза дрожала в его скорбных, почти человеческих глазах, — а Прокоп ничем не мог помочь товарищу. Он сам лежал полуживой в мрачном, пустынном штреке, среди вздыбившихся и опрокинутых вагонеток.

Земляка пристрелили, а Прошку уволокли на-гора, в больницу, — умирать, как в песне о коногоне поется. Но он не умер. Выжил. И опять вернулся на шахту, — куда ж еще было деваться? И опять сел на "партию", и не на второй, а на первый вагончик. Это запрещала инструкция, но этого непременно требовал обычай — закон коногонского молодечества. А когда выехал на знакомый подъем, свистнул, что было духу, — думал, будет, как прежде, лихо и весело, а вышло тоскливо…

Незнакомым, чужим, каким-то скучным голосом отозвался новый конь и подъема не взял. Прокоп зло вытянул его кнутом, раз, другой, третий… А Земляка он никогда не бил. Земляк слово понимал. И, вспомнив о Земляке, вдруг заплакал пятнадцатилетний Прошка, и плакал долго и сладко, один в глухом штреке. Потом он привык к новому коню. Назвал его Лодырем.

Лодыря сменил Буян, Буяна — Ласточка, Ласточку — Куцый; много коней протрусило по темным штрекам шахты под его кнутом, пока не стал Прошка Прокопом Максимовичем и не перешел в забой. И теперь старику казалось, что это молодость его пронеслась вскачь на перекладных, пронеслась и — растаяла… Пять-семь коней — вот и вся молодость.

пели ребята и, как это всегда бывает, песня невольно вела и направляла думы Прокопа Максимовича. Может быть, хлопцы и не зря завели сегодня, на прощание, эту старинную песню?

Нет, не обычай требовал от коногонов ухарства и молодечества, а копейка. Копейка-то и родила обычаи.

Ради окаянной лишней копейки гнали, что было мочи, лошадей. Нещадно били их батогами и даже на уклоне не останавливались, а, рискуя собственной шкурой, на ходу вставляли ручной тормоз в колеса (для того и сидели на переднем вагончике) и при этом часто калечились сами и калечили лошадей. В те поры штреки были узкие, низкие, "зажатые", как говорят шахтеры, крепление было худое; пути — неисправные, нечищенные, мокрые; разминовок — мало; в колеях вечно хлюпала жидкая грязь, и каждый день что-нибудь да случалось на откатке. То вдруг, на полном ходу, забуривался вагончик, сходил с рельсов, корежа партию; то срывался "орел", все давя на своем пути; то приключилась "свадьба на уклоне": вагонетки налетали одна на другую, все путалось, ломалось, вздыбливалось; ругались коногоны, проклиная и шахту, и бога, и весь белый свет; на рельсах в судорогах, гремя цепями, бились искалеченные кони; предсмертно хрипели раздавленные люди, — "свадьба" часто кончалась похоронами.

Хоронили тут же, неподалеку от шахты, в Сухой балке. И отпевать не нужно: коногона уже при жизни отпели.

"Ох, и окаянное же это было время, и должность эта была самая что ни на есть окаянная, отчаянная. Нынешние коногоны об этом только понаслышке и знают".

А теперь уходят кони из шахты. Наконец уходят. В последний раз сегодня простучат лошадиные копыта под сводами квершлага, в последний раз донесется из тьмы пронзительный коногонский свист и — стихнет. Навсегда. Идет тысяча девятьсот сороковой год. И в бывшей конюшне на "Крутой Марии" будет депо электровозов. "А важное выйдет депо, богатое!" — вдруг подумал Прокоп Максимович Лесняк.