Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 89 из 100



В начале всего — сомнение…

Сейчас, наравне с благодарностью за оказанную мне честь, я чувствую и некоторый страх. Дело тут даже не в скромности — истинной или ложной; причина вполне конкретна, и для меня важно с самого начала ее определить. Страх возникает при осознании дистанции, существующей между произведением, видимым снаружи — критиками, читателями, и произведением, увиденным изнутри — его автором.

С одной стороны, читатель имеет перед глазами более или менее состоявшиеся книги, во всяком случае, завершенные, оформленные предметы, которые можно держать в руках, рассуждать, достойны ли они интереса, и даже присуждать за них премии. С другой стороны, имеется автор, который, закончив писать, больше к своим книгам не возвращается, но с удивлением и даже с некоторым разочарованием вдруг замечает, что никак не может на них опереться, чтобы идти дальше, как если бы все достигнутое вовсе не было достижением; напротив: как будто по мере движения вперед написанное прежде только мешает идти дальше, как будто неуверенность и всевозможные трудности только возрастают со временем; он все чаще говорит себе, что никогда не сможет больше писать, и это не просто слова… Такова дистанция между внешним и внутренним отношением, а вручение премии делает ее еще более ощутимой.

На самом деле автору интересна только одна книга — еще не написанная, предстоящая, и всякий раз она начинается с глубочайшего сомнения, непостижимого, темного, смятенного состояния неполноты, почти потерянности.

Потому неудивительно, что истоком так называемого «поэтического призвания» часто становится самый беспокойный, исполненный надежд и страхов период жизни — отрочество, своего рода второе рождение, когда человек начинает рискованный путь за пределы детства, и все, что он открывает или, скорее, о чем догадывается, что прозревает, предчувствует внутри и вокруг себя, поочередно то приводит в восторг, то пугает, слепо влечет или отшвыривает назад, к собственным смутным переживаниям. Подростку и не нужны особенные внешние события, чтобы познать жизненные бури. Долгое время он жил, как в коконе, ничего не видя вокруг; но вот начинает открывать глаза, делает шаг, спотыкается, может упасть: внезапно открывшийся ему мир странен, как сон, как сияющие склоны гор, как обрывки теней, внезапные метаморфозы дня и ночи.

Как получается, думает он, что взгляд случайной встречной в темноте коридора или на повороте улицы может поразить, словно посланная из иного мира стрела и оставить в сердце долгую, незаживающую рану?

Как возможно, подумает он еще, что лицо, чью красоту никогда не постичь до конца, может быть иссечено, растерзано, обезображено — даже без вмешательства других людей, одной лишь работой неотвратимого орудия времени?

Так, даже в самых защищенных, благополучных жизнях возникают порою провалы, разрывы, словно в полотнище шатра, сдуваемого ветром, и в результате рушатся границы нашего мира, существования: иногда это происходит от избытка счастья, чаще — от избытка ужаса, но всегда, всегда — от избытка. Мир слишком невыносим, слишком прекрасен? Несомненно одно: в этом смысле он не измерим никакой мерой. Пусть наука множит усилия, до бесконечности совершенствует свои механизмы: существует внутренний опыт такого порядка, который всегда ускользнет от ее средств. Именно к этой категории опыта принадлежит создание стихов.

Таинственно или, во всяком случае, странно здесь то, что необходимо глубокое потрясение всего существа, встреча с непостижимым, чтобы человек смог вдруг выйти к особому измерению поэзии или другого вида искусства. Мера искусства открывается в тот миг, когда сущность самой жизни проявляется как отсутствие всяких мер; настойчивый шепот словно внушает нам, что соразмерность искусства есть ответ на безмерность жизни.

Как иначе объяснить страсть подростка к той или иной книге — даже если сам он не пытается сочинять? Далекий от мысли, что поэзия, как ему пытаются внушить, есть маска, украшательство невыносимого лика реальности, он чувствует, что как раз поэзия, на свой манер, говорит правду или, по крайней мере, обманывает меньше, чем догмы или доктрины. И — быть может, гораздо позже — он догадывается: в стихи непостижимым образом проскальзывает неизвестное, сродни тому, в чем он сам затерян и блуждает, нечто из области неизмеримого, делающее его собственное положение столь особенным, загадочным. И выходит, что загадка жизни (сама по себе немалая) и загадка стихов — нераздельны.

Отныне он будет пытаться разрешить эту загадку; читать ученые трактаты, изучать религиозных мыслителей, философов; блуждать в их лабиринтах.



Допустим, однажды он прочитает это все и даже — что совсем удивительно — поймет. А затем — и это уже из области правдоподобного — его первоначальное изумление и сомнения только возрастут, быть может, вплоть до отчаяния. Тогда как краткое стихотворение или даже отрывок без начала и конца (например: «…de

Вот почему поэзия и жизнь всегда казались мне тесно связанными в самом своем истоке (некоторые скажут, что такая позиция устарела); и вот почему я отказываюсь видеть в том, что издавна и с полным правом называли «красотой», простое украшательство, избыток ненужной роскоши или, в худшем случае, ложь. Мне всегда казалось, что она, как в жизни, так и в произведении искусства, есть указание некоего пути. Пусть каждый день ее пытаются свергнуть с пьедестала — я все равно не стану отказываться от нее или начинать глумиться над ней.

Не бывает «идеальной жизни». Что касается моей собственной, то настал момент, когда мне пришлось, как говорится, «зарабатывать себе на хлеб». У меня был выбор между преподаванием, работой в издательстве или переводом. Преподавание вовсе не было для меня недостойным или отталкивающим занятием; просто я опасался, что оно заставит меня искусственно разделять педагогическую работу и другую, которую придется переносить на каникулы; еще я подозревал, что оно больше поощряет критические, нежели творческие способности. Издательский труд был неизбежно связан с литературной средой, которую я не любил.

В юности я страстно читал нескольких немецких поэтов. Попробовал переводить. Также и прозаиков. Один издатель проявил доверие к моим опытам. Вот так получилось, что за своим рабочим столом я написал, тщательно копируя с оригиналов, многие тысячи страниц, где, надеюсь, не слишком искажены мысли писателей, заслуживающих более внимательного отношения, чем мое. По крайней мере, я старался переводить только то, что так или иначе отвечало моим вкусам.

Занявшись переводом, я сделал выбор в пользу относительной независимости и относительной же необеспеченности. Но прежде всего мне казалось, что таким образом я оставляю шанс для поэзии и она не станет в моей жизни чем-то побочным, зависящим от свободного времени или причиной разрыва с повседневным.

Подхожу к главному. К тому выбору, который я сделал, следуя своей не слишком смелой из-за отсутствия твердых убеждений натуре. Позвольте немного на нем задержаться.

Когда я начал свою литературную деятельность, в поэзии господствовало направление, представленное в конце XIX века такими притягательными для нас гениями, как

213

Гёльдерлин, набросок из «Гимна Колумбу»: «…ибо малость разрушила звук, подобно снежинке, / коснувшейся колокола, / что звонил, сзывая на вечерю…»