Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 71 из 100



Снова и снова возвращаюсь к финалу «Зеленой тетради», к записи чуть позже 2 февраля 1835 года — дня, когда умерла Мари де Морвонне, юная жена его друга Ипполита, которую он здесь в первый раз упоминает; эта тень, как Софи для Новалиса, стала для него путеводной вехой: «Теперь она покинула видимый мир и принадлежит пространству мысли…» Тончайшая музыка сопровождает это прощание, воплощает его. «Я расстался с мыслью о ее земном существовании, вычеркнул ее образ из внешнего мира…» «Иду, представляя себе, насколько могу, сокровищницы чистого духа…» «Легкий и беззвучный шаг воображения снова ведет меня по любимым тропам…» Этот непрестанный осмос между внутренним и внешним характерен и привычен для него: шепот мыслей сливается с шепотом листьев. «Они [мысли] ожидают своего рождения, будущего, открытия непрерывных таинств жизни, поддерживая друг друга словами внутренних увещеваний или время от времени умолкая, чтобы вслушаться в кипение скрытого потока мудрости, струящегося в глубине иных жизней наподобие тех потоков, что бегут в стенах монастырей…» (Что он имел тут в виду? Не знаю, а мне вспомнился увиденный, кажется, на кухне португальского монастыря в Алькобасе канальчик с проточной водой, такой неожиданной в подобном месте. И все же я вряд ли заметил бы его, не задержись прежде на этих нескольких словах, где предельная быстрота и пылкость соединяются фразой, подступающей, кажется, к самой сути вещей, с неподвижной и молчаливой отрешенностью монастырской обители.)

Последняя запись «Зеленой тетради», от 13 октября, звучит уже почти как проза «Кентавра»: «Я отправился в путь. Не знаю, какой поворот судьбы привел меня на берег реки, впадающей в море…» (Здесь уже как будто слышишь другую, более безоглядную и неистовую душу: «Мне нужно было броситься в путь, развеять эти осадившие мозг наваждения. Над морем, к которому я стремился так, будто оно должно было смыть с меня всю грязь…»[185])

Герен, или высокое искусство туше. Но этот Куперен — в глубоком разладе с собой и своим веком.

Строки, которые я только что привел, заканчиваются словами: «О, кто меня вынесет на этот нильский берег?» Видимо, он подумал о колыбели ребенка Моисея, спасенного ласковой египтянкой, и это наводит на мысль еще об одной перекличке, на сей раз с Пуссеном.

Гереновского «Кентавра», переведенного Рильке, я помню довольно хорошо, а вот «Безымянные страницы», написанные вслед за «Зеленой тетрадью» и смертью юной Мари, совершенно забыл, и они меня теперь поразили. Почти за сто лет до того, как Рильке в образе юноши будет идти по следу Жалоб к источнику Радости все более суровой и беззвучной равниной, Герен прошел за юной умершей по «глухим и темным дорогам», которые ведут туда, где разлука — стоит живому существу раскрыться, стоит нам с доверием открыться навстречу миру — обернется полнотой осуществленности. И как только Герен сказал об этом самораскрытии, на сцену, словно сквозь брешь в плотине, устремляется хор Муз, иначе говоря, миф, греческий миф, который он воскресил с той же силой или, по крайней мере, с той же ясностью, как незадолго до него Гёльдерлин, — иначе говоря, входит космос, чье стройное и размеренное движение руководит мыслью и прозой поэта, как небесными созвездьями.

Но особенность Герена, умершего молодым и предчувствовавшего раннюю смерть («Над моей душой тяготеет уходящий день…»), — то, что он пишет «в отсветах заката», из всех времен года предпочитая осень, а из всех часов дня — вечер. В силу этого он и может лучше других передать декрещендо, раллентандо любого финала, но доводя его до такой тишины, которая уже не пустота, а послезвучие музыкальной фразы, до такого завершения, в котором нет тупика и безысходности, — и может это, кроме прочего, постольку, поскольку заранее принимает пологость мира, которая переходит для него в то, что он замечательно называет «чистым и благосклонным доверием» Мари: «Друг мой! Моя душа с чистым и благосклонным доверием продолжает назначенный ей путь и стремительно спускается по склону ледяной горы к дышащим жизнью долинам… […] Похожая на луговой ручей, скользящий по ложу склоненной травы, моя душа с мягким журчанием следует своей природной склонности…» Еще и в этом Герен предвосхищает Рильке, который должен был очень любить слова «Neige» и «Neigung», эквивалент французского «penchant», «наклон», чтобы с такой задушевностью уравнивать «склонность» и «нежность».

Если же говорить о «Кентавре», который тоже открывается образом пещеры, тоже меняет местами времена и воды, тоже увенчивается неподражаемо умиротворенным декрещендо, то что здесь сказать, кроме одного: смесью природы и мифа, их растворением то в словесной, то в живописной музыке это как бы большое полотно Пуссена, только двумя веками позже и потому окутанное большей меланхолией.

И если говорить о созвездиях, то лучше всего дать под конец слово «Вакханке»: «В размеренном подъеме по горным кручам я хотела найти то умиротворение, которое находят на своих путях небесные светила, поскольку дорога возносила меня к вершинам гор так же, как они поднимаются по уступам ночи».

ноябрь

Книга Такемото о первой встрече Мальро с Японией[186], при всей его страсти к переводимому автору и потому некоторых излишествах стиля, сосредоточивается на чрезвычайно близком мне опыте — опыте «точек соприкосновения». Вправду ли Мальро пережил «озарение» перед водопадом Начи, не известно, но в том, что эта встреча оказалась для него чрезвычайно важной, сомнений нет; как могу с уверенностью сказать, что она похожа и на мои, более скромные встречи с местами не столь известными и не столь священными. Может быть, в этом неожиданном соприкосновении и состоит секрет того, что я всегда с восхищением относился к книгам Мальро, как ни далеки они от моего собственного опыта.



Такемото приводит цитату из «Удела человеческого», слова художника Камы, прообразом которого служил японский живописец Кондё: «Для меня главное — окружающий мир. […] Мир — вроде букв письма… Всё есть знак. Путь от знака к тому, что он означает, — это углубление мира, путь к Богу… […] Причаститься можно даже к смерти… Это самое трудное, но, может быть, в этом и состоит смысл жизни». По мысли Такемото, Мальро нашел в Японии, как он выражается, «нечто вбирающее в себя», и оно, как это на первый взгляд ни парадоксально, есть такое открытое пространство, где человек и мир больше не противостоят друг другу. Это пространство очень напоминает «Welti

Кроме того, Такемото, не указывая источник, цитирует определение поэзии, которое, по-видимому, относится к искусству в целом: «…то, что называется поэзией, есть, вероятно, ставшая вдруг ощутимой созвучность с миром».

Я бы охотно подписался под этой фразой. Только дополнив ее вот каким вопросом: переживание этой созвучности — чистейшая иллюзия или нет? И понимая, что все самое прекрасное, самое великое в искусстве пришлось бы тогда считать плодом иллюзии, а это противоречит простому здравому смыслу…

Возвращаясь к Такемото: он приводит фразу из «Вневременного» по поводу уже не самого водопада в Начи, а его прославленного изображения, как и других шедевров японского искусства: «Чувствуешь, что художник не копирует и не истолковывает тут увиденное. Он ожидает, когда ему откроется мир» — мир, где, в отличие от нашего, «не будет ни борьбы, ни греха». В искусстве Дальнего Востока «видимое ведет к абсолютному», и «мир — это их соприкосновение».

185

Из стихотворения Рембо «Бредовые видения II» (сб. «Лето в аду»).

186

Тадао Такемото — японский историк, литератор; вероятно, имеется в виду его книга «Андре Мальро и водопад Начи» (1989).