Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 58 из 100



Представленные предметы (впрочем, едва ли тут можно говорить о представлении) неподвижны, неброски, сдержанны, но застывшими не выглядят. Скорее, так: пойманные, но живые. Глядя на эту смиренную бедность, белую чашу или нечто похожее на чернильницу, вспоминаешь японских поэтов-монахов. Вещи на картинах не поражают гладкостью, они не зализаны; чувствуешь каждое отдельное зерно холста. Но и не очерчены: их контуры зыблются, подрагивают. Видны тени. Есть переходы, приглушенные модуляции цвета. Скромные предметы сдвинуты, собраны вместе, но не перемешаны. В повседневной жизни их такими не увидишь. Художник их «компоновал», готовил, но так терпеливо, словно хотел, чтобы они умиротворяли взгляд и сердце. Но может быть, не стоило бы говорить и о желании. Больше это похоже на магическое действие самой тишины, безо всяких вспомогательных средств, без малейшей примеси транса, — в точном смысле слова «приручение».

Всё как бы освещено настольной лампой. Даже часто встречающиеся тона зари здесь не напоминают зарю, не отсылают ни к чему «иному». (Никакой лирики.) Краски, поглощенные собой, в счастливом согласии друг с другом. Но вопреки этой бедности, этой экономности в эффектах и сюжетах, вопреки всему, что известно о художнике, я бы не стал говорить об аскетизме. Всё выглядит мягко, по-домашнему, оставаясь бесконечно загадочным и далеким. В этом таится какая-то магия материнства или неисчерпаемая благожелательность старой служанки дома: «Служанка скромная с великою душой…»[110]

Моранди не нуждается ни в чем: ни в событиях, мифологических или каких-то иных, ни в больших пространствах, ни в присутствии людей, а еще меньше — символов, и при этом его живопись остается человечной. Он успокаивает — но как благословение, а не как болеутоляющее. Он сдвигает предметы, как будто собирает силы. Никакой другой живописи, пожалуй, так не подходит слово «сосредоточенность». Он говорит мягко, порой несколько строго, но без малейшего холодка. Тут мне приходит на ум слово «по-отцовски»; удивительно, что я применяю к этому одиночке то слово «отцовский», то слово «материнский».

Чтобы понять такое искусство, нужно представить художника, наделенного внимательностью и постоянством, которые многократно превосходят обычные способности.

март

Гора снова увиделась мне наподобие монашеского плаща с заснеженными плечами, который сегодня, как бы вступая в ее орден, охотно надел бы и я. Какой поразительно безмятежной она выглядела. Казалось, эта непроницаемая, массивная, твердая громада ничего не весит, легче перышка полярной совы, и не может ни поранить, ни раздавить — лишь немного плотнее неба. Снова образ чего-то грезящегося, как будто выставление (неуклюжее слово, но пусть так), выставление причастия. Наверное, смерть будет такой же легкой, как она или как ее нынешний вид. Я прочел это сегодня по раскрытой книге небес, я слушал сегодня их апостольское послание. Это была всего лишь влага, проступившая в воздухе, в его синеве, влага, ставшая нежной, пушистой, ласковой, как тишина. Что-то вроде просветов между словами, написанными в книге небес, вроде тишины, ощутимой во всей ее мягкости. Агнец? (Я всё о том же…) Может быть, и вправду агнец из тех, что выводили на синих хоругвях старинных шествий? Кажется, слышишь беззвучное блеяние снегов.

апрель

Во всем — какое-то молодое изящество, просветленность. Как будто раскрыл дантовскую «Vita Nova» на словах «А ciascun alma presa е gentil core» или прочитал сонет, обращенный в «Rime» к Гвидо Кавальканти: «Guido, i vorrei che tu e Lapo ed io»[111], понимая, что в ту лодку тебе не ступить, разве что ты, словно тень, смешаешься со смехом, пением, радостью, которые она покачивает на искрящихся волнах. Петрарка тоже где-то неподалеку. Кажется, приближаешься к царству фей. В руке у них — зеленая ветвь, которая преображает каждого, к кому прикоснется, во взгляде — живая вода или вино, дарящее легкий хмель.

Вишни — сплошные плюмажи снега. Вот-вот объявятся пчелы, неугомонные, бесчисленные. В воздухе, кажется, уже слышишь золотистый гуд огромного роя.

Ария Монтеверди тоже подошла бы этим то прохладным, то обжигающим созвездьям.

Сквозь едва опушенную листвой смоковницу, словно через серебристо-розовое сито, сочится свет полдня. Но действительно ли это сито, решето, фильтр? Скорее, дерево само кажется застывшим светом — неуверенным, ломким, «хрупким». Или походит на подсвечник с зажженными листьями. А за ним уже не просто апрельский свет, а другое сияние, доходящее, чудится, из каких-то совсем далеких краев.

Дотель: «Словно какой-то луч из иных краев».

Дорогу мне освещают не мысли, а вишни. Вот кто истинные писцы этих орфических пластин. На садовой земле — глубокая черта, оставленная ногтем музыканта.

июнь

Обрывок сна, единственный, который запомнился: нас, пятерых мужчин, довольно бедно одетых и, кажется, похожих друг на друга (в памяти осталось что-то смутное, но, может быть, таким оно было и во сне), должны отправить в лагерь или в тюрьму. Один из нас — Ив Бонфуа[112]; он выронил свои бумаги, я поднимаю их и читаю его фамилию — во сне он носит фамилию «Барштейн» — и говорю себе (или кто-то мне говорит): ничего удивительного, что у него теперь это имя, ведь по-немецки оно означает «нагой камень» (я имею в виду его книгу «Начертанный камень»[113]). И добавляю, обращаясь к кому-то, что горжусь быть сейчас здесь со своими друзьями-евреями. Особенно поразительно то, что во сне я, если не ошибаюсь, тут же вспомнил значение слова «bar», а проснувшись, должен был справиться в словаре.



Сон. Мама среди зимней ночи ушла из дома, и я оказываюсь один. С трудом пробиваюсь сквозь завесу деревьев, занесенных снегом. Наверное, она в церкви или едет в машине; закрадывается мысль, не попала ли она в дорожную катастрофу. Я отправляюсь за помощью на соседний хутор, меня долго не впускают. Мне уже совершенно ясно: мамы больше нет.

Той же ночью, в другом сне, я долго иду по неузнаваемой Лозанне, превратившейся в город поразительной красоты и чем-то напоминающей города в «Озарениях» Рембо: по узкому каналу с крутыми склонами быстро бежит вода, всюду террасы, крытые переходы, сквозные дворы, выпотрошенные особняки, от которых остались только старинные фасады, ярусами взбирающиеся в гору дома, склон с висячими садами, — город, похожий на настоящий, но украшенный и преображенный светом вечного дня.

июль

Клаудио Монтеверди. Может быть, один из тех редких композиторов, музыка которых пылает (и при этом «томит»: languidi miei sgauardi[114]). Похоже на садовый костерок, который пошевеливает и то гасит, то раздувает ветер. Когда я думаю о мелодии Баха, я словно вижу, как она свободно, прямо поднимается в воздух и разворачивается в высоте; у Монтеверди же мелодия будто бы обращена к кому-то недостижимому или пока еще не достигнутому — кому-то вроде тени, которая скользит по лесу и которую нужно окликнуть, любой ценой заставить обернуться, пока не поздно. Взволнованность оклика воспламеняет голос, и из его огня рождается мир, если здесь вообще еще можно говорить о мире.

110

Бодлер, «Цветы зла», CIX; перевод П. Якубовича.

111

Мой Гвидо, если б Лаппо, ты и я (ит.).

112

Ив Бонфуа (род. в 1923 г.) — французский поэт, переводчик Шекспира, Китса, Йейтса, Леопарди, Петрарки, автор эссе о литературе и изобразительном искусстве.

113

На русском языке в переводе Марка Гринберга опубликована в кн.: Бонфуа И. Стихи. М., 1995.

114

Из мадригала Монтеверди на стихи итальянского поэта Клаудио Акилини (1574–1640).