Страница 57 из 100
февраль
«Сказочная речь» Андре Дотеля. Мало на свете книг, излагающих что-то вроде философии, обрывки, начатки некоей философии, меня до такой степени убеждают — иными словами, так близки к тому, что мне случалось думать, ловить мыслью, идя от собственного опыта. Несколько ее важных уроков я бережно храню.
Сначала Дотель посвящает нас в своеобразный метод; он исходит из того, что ничего нельзя знать заранее, — мы познаём лишь с помощью речи или, лучше сказать, обмена дыханием, которое вовлекает говорящих в общий круг. Не ожидание, не поиск. Больше это похоже на странствие, если вместе с Дотелем принять, что у странствия нет цели, скорее это «тонкое искусство блуждать», поскольку цель недостижима.
С другой стороны, нет здесь и тяги к гармонии — куда чаще сказочная речь ищет расхождений, разногласий, разрывов (самый чистый их пример — стиль и жизнь Рембо), через которые приходят и уходят образы. Между нами и светом вовне всегда есть зазор, и именно этот зазор приводит к разряду, вспышке. Нужно было бы не полагаться на вдохновение, идущее изнутри, а полнее отдаваться этой силе, настигающей извне.
Наряду с методом Дотель излагает своего рода задачу, программу: «Дело вовсе не в том, чтобы разбудить с помощью словесности какие-то суеверные сны, а лишь в том, чтобы расставить вокруг некие сновидческие вехи, которые не уводят от истины, но готовят наши глаза к восприятию света».
И вот что он говорит о странствующем: «Ему предстоит научиться жить в промежутке между знанием и видением, чтобы не сбиться с пути, ведущего к истине».
Это незнание Дотеля, кажется, вполне согласуется с некоторыми твердыми убеждениями, которые поддерживают его работу и жизнь, хоть и не сводятся к догмам. Например: «Нет этого мира без мира иного, он один дает жизнь самым необычным и самым необходимым образам», или: «Убеждает лишь явь, а всякая достойная своего имени явь бесконечно необъяснима». Эти фразы напоминают «Ясное и темное» Полана: «…как будто наш мир граничит с миром иным, который обычно невидим, но вторжение которого в решающие минуты только и может спасти от краха».
Свет этого иного мира можно видеть лишь в разрывах, в промежутках, он вроде вспышки, доходящей до нас «из незнакомых краев» (впрочем, не настолько незнакомых, чтобы нельзя было о них говорить).
Лучше «объяснить» красоту мне, признаюсь, не удавалось. Хотя это не столько объяснение, сколько еще одна метафора неотступного предвосхищения, удерживающая от нигилизма. И все же бывает, что этот свет больше не доходит до глаз. Или кажется наваждением, а Дотель имеет в виду совсем другое.
Он настаивает на необходимости говорить, то есть длить, поддерживать разговор, что напоминает Гёльдерлина, писавшего: «Многим с того утра, // Когда мы получили весть друг от друга и стали беседой, // Возрос Человек, но скоро мы песнью станем» (цитата из «Праздника примирения», в трактовке Мартина Бубера — «с тех пор, как мы стали реченьем — реченьем Бога», чем предполагается утопия высшего, более стройного и более обширного порядка). Дотель продолжает: «Но образы запредельного, даже если их (вроде фей или олимпийских богов) похоронили, не перестают питать речь, и пусть самих этих существ, по нашему мнению, нет, то кто убедит нас в том, что их образ не откликается в беспредельной ясности неба?» Не придумаю лучшего соседства для моих «Пейзажей с пропавшими фигурами».
Еще одна дорогая мне дотелевская мысль — предположение, что мир соткан из вещей разнородных, но взаимодействующих. Дотель приводит в пример ласточек: «Для взлета ласточкам нужно, чтобы их подхватила неведомая сеть пространства, что-то вроде гигантского сна, подчиняющегося чьей-то внешней воле, а не им самим», — и радугу: «Дождь и сам напоминает сеть, но радуга, ничем на эту сеть вроде бы не похожая, делает ее тканью совсем иной природы. Простой вид радуги становится сказочным по одному тому, что открывает перед нами картину более высокого порядка, совершенно понятную и вместе с тем совсем новую. Мир больше не выглядит нерушимым и завершенным, а предстает сотканным из множества разных и неожиданных нитей, которые иногда все-таки можно увидеть».
Все это мне поразительно близко, вплоть до муки, которая рано или поздно вторгается в эту картину, стирает ее и — по крайней мере, так оно у меня — рвет все связи, не озаряя тем не менее никаким новым светом.
Дотель подтолкнул меня вернуться к «Озарениям» Рембо. Я их уже много лет не перечитывал и сам теперь изумился тому, сколько фраз, оказывается, остались в памяти, попросту засыпанные сверху другими, — словно они отпечатались во мне глубоко-глубоко и сегодня так же свежи и бесподобны, как в юности, нисколько не поблекнув от всех последующих подражаний. Яростный напор потока.
Анри Тома[108] в «Перелетной птице»: «…не у всякой работы, не у всякого самозабвения одинаковое достоинство. Только одна разновидность работы имеет смысл — та, плодами которой ты обязан самому себе и могут воспользоваться другие. Значит, ты не один, это радует. Лишь через то неповторимое, что смог создать каждый, рождается сопричастность…»
И дальше: «Дело в том, чтобы из всех решений выбирать самое сложное, самое невероятное, самое неупразднимое».
И еще: «…у меня нет охоты выражать ничего, кроме твердого, темного ядра, которое и есть мое „я“, моя моральная и поэтическая сущность […] И все же как (вот именно — как!) передать переполняющие меня благодарность, надежду, счастье, когда действительно возникает общность, чаще всего — через книгу, в местах, где вдруг открывается внутреннее пространство необыкновенной безмятежности, которое вижу не я один…»
По поводу «начитанности»: «Говоря „как это верно“ или „как это прекрасно“, мы всегда имеем в виду вещи, необходимые здесь, „в жизни“».
И наконец, то совсем близкое по смыслу, что и я часто говорил, хотя немного другими словами: «Та любовь к поэзии, естественно, шла от книг, но казалось, что взгляд при этом проходит через окошко и видит живое небо, живое море, живые тела людей…»
Серый, тусклый день, похожий на плохую прозу, — как будто из окружающего ушла «душа», а небо напоминает уличную стену, вдоль которой с яростью проносится ветер, только и ярость эта какая-то неживая, пустопорожняя.
Моранди[109]. Не знаю другого художника, который работал бы с более скромным, более бедным материалом, — включая Шардена, включая Сезанна. Умение создавать из двух-трех, по большей части совершенно обычных предметов и с помощью небогатой палитры вещи такой красоты не назовешь иначе как чудом. Сведения о жизни художника мало что проясняют. Как известно, он мало читал, но много перечитывал — Паскаля и Леопарди. Вел жизнь монаха. Что он хотел сказать или что говорило через него все эти годы терпенья и молчанья, целиком отданные труду? Как он смог не зачерстветь в однообразной компании этих предметов, не захотеть хотя бы раз вышвырнуть их все в окно? Или мысль, будто он сдвигал их в кучку, словно мерзнущих котят, чтобы они смогли вместе противостоять силам разрушения, грешит литературностью? Почему не обесцвечиваются, не рухнут его тончайшие оттенки — розовые, сиреневые, охряные, слоновой кости? Я спрашиваю себя, как рассказать о его последних полотнах — на мой взгляд, лучших. Миную пейзажные вещи, чтобы прийти к более редкому, может быть, главному: факт, что пейзаж, обнаженная натура, портрет могут сильно действовать на нас, не так уж поразителен; то же самое с большинством натюрмортов, например и особенно шарденовских, их плодами, цветами, скрипками. Но когда стоишь перед такой крайней бедностью, как на этих полотнах после 1943 года, а еще больше — на послевоенных холстах, то кажется неуместным само слово «бедность», которое наводит на мысль о социальном положении, о мучительной, жалкой судьбе, то есть о чем-то патетическом, тогда как тут речь, скорее, о чем-то совершенно обиходном. И что о них можно сказать? В первую голову они парализуют любой комментарий.
108
Анри Тома (1912–1993). — французский поэт и прозаик, Жакоте подружился с ним во второй половине 1940-х гг., рецензировал его книги.
109
Джорджо Моранди (1890–1964) — итальянский живописец, Жакоте посвятил его натюрмортам небольшую книгу «Чаша паломника» (2001).