Страница 48 из 100
январь
Есть в этих зимних вечерах какая-то хрупкость хрусталя на темнеющем фоне, какой-то оттенок, который передала бы, пожалуй, единственная нота: слово «фиалковый».
март
Из-за того, что я несколько раз писал об особых, исключительных минутах жизни (в чем, вообще говоря, ничего нового нет), меня сегодня навестил молодой художник, поставивший перед собой задачу такие минуты изобразить. Боюсь, он не нашел у меня той поддержки, на которую рассчитывал. Да, за покровом видимостей, за извилистыми ходами текста, иногда, в конце, я, как мне казалось, достигал чего-то первичного, какого-то чудесного просвета. Но начинать с этого? Слишком много вокруг поэтов (или живописцев), нетерпеливо стремящихся выдвинуть вперед, на первый план то, что мне, кажется, случалось — и чаше всего нечаянно — угадывать в конце, за предметами. Ровно так же себя ведут те, кто считает вполне естественным идти прямо от Сакрального или, еще хуже, начинать с коктейля из всех возможных святынь, которые поверхностная мода с удовольствием смешивает наподобие разностильной мебели.
Так что Же, трудиться над своей связкой образов, перечнем своего нехитрого имущества? Но ведь перед тобой — одни химеры, каждый кровоточащий знак, сколько его ни прикрывай, буквально кричит об этом, а ты еще сомневаешься: может быть, все не так просто.
То, что можно лишь записать и не удается высказать…
(Чье это: «Дарю тебе стихи, и если эти строки // Под именем моим в грядущее войдут…»?[66] Звучит как Дю Белле или сегодняшний отзвук Дю Белле. Бодлер? Не знаю, почему эти стихи вдруг пришли мне в голову.)
Собери эти образы, тени, туманы, собери пустоту.
Ты ужасаёшься, видя, что стало с твоими руками,
в голове мутится, твой дар, твоя сила вот-вот иссякнут,
поэтому сосредоточься…
И пока черно-белые сороки перелетают с пихты на пихту
под изморосью, которую носит ветром,
покажи друзьям эти призрачные следы…
План города, вложенный в сердце испуганного ребенка.
У школы хозяйничает петух, красный и злой,
тянет вонью от шорной лавки, пионы совсем промокли,
лампа в зеленых бисеринах над блестящей клетчатой
клеенкой,
рука переворачивает страницы книги,
Зигфрид по высокому подъемному мосту въезжает в Вормс —
конь под ним белее снега —
забытый Голос извлекает из готических букв историю варваров,
скоро герой, с копьем под лопаткой, рухнет у родника прямо в цветы.
Но это — не то, чему верят, в привычном кругу не живут
единой и связной историей…
До чего далеки эти люди, есть ли у них лицо? Оно что — забылось, так и не показалось или его скрывали?
Так или иначе, в памяти — ничего.
Где они были тогда? Где тогда были мы сами?
Гораздо ближе порой цветы, буксовая изгородь, какое-нибудь старье, превращенное в талисман.
Ближе некоторые места, стена за шпалерой деревьев, маленький круглый храм в саду,
а за калиткой — темные улицы,
слепой Арсенал, прутья его ограды,
лесопилки с навесами, их золотая пыль от вокзала до кладбища
или высокий тюремный вал, темные зарешеченные оконницы над рекой.
В тумане бежали всегдашние воды Бруа,
по воскресеньям в поросших зеленью скалах перекатывался грохот ружей.
Семья старилась, ожидая письма из Америки.
В наглухо запертом доме увядали четыре сестры,
одна, в розовой рубашке, разгуливала вверх-вниз по горбатой лестнице,
другую поместили в приют, где она продолжала раскрашивать бумажные букеты,
третья, багровая от кухонного жара, ходила в черном,
а Софи, кажется, утопилась от несчастной любви?
Но отец семейства по-прежнему гоготал, тряся телесами.
К столу подавали старое печенье из шкафа, выкрашенного изнутри в красный цвет.
Чем ты тут занят? Ни веселый, ни грустный, скорей, удивленный
и поглощающий эти образы вместо хлеба…
апрель
Дивные заросли каменных дубов, особенно стволы, затянутые бледно-зеленым лишайником, со старой, расколотой, источенной древесиной. Невидимые кабаны. Деревья, похожие на камень, тень, старинные крепостные валы.
На самом деле мне никогда не удавалось понять, чем так притягивают эти места. Я лишь догадывался, что дерево тут переходит в руину, оставляя чувство чего-то древнего, прочного и значительного, к которому из-за почти мертвенной зелени стволов примешивается совершенно неуловимый, но самый важный оттенок. Место для теней умерших, где граница между двумя мирами стерта, как ни в каком другом.
Умер Пикассо. Газеты ставят его рядом с Микеланджело, Гойей, Веласкесом, упуская из виду главное различие. Пикассо был, вероятно, по-своему гениален, но это гений эпохи, в сердцевине которой — пустота. Отсюда — странная разновидность гениев, которые слепят, оглушают, но не способны убедить.
«Письма» Рильке. Кое-где раздражает переутонченность восприятия, а еще больше — система взглядов на жизнь, этот, по сути, способ в любом случае оставлять за собой свободу маневра. Но поэт виден во всем. Письмо о ночи в Сен-Сильвестре на Капри. Глубина того, что он пишет о Ван Гоге, о Сезанне, при том что взгляд его сформировался на севере, в Ворпсведе, в кругу художников совершенно посредственных.
октябрь
Смерть Ингеборг Бахман, заживо сгоревшей в постели, не потушив сигарету. Было в ней что-то не находившее покоя, как будто готовое попасть в каждую западню, сорваться в каждую бездну. Необыкновенно замкнутая в себе и вместе с тем абсолютно проницаемая для впечатлений, для любого вторжения извне. Страшно признаться, но принесшую ей гибель огненную западню она вполне могла бы придумать и с ужасом описать в какой-нибудь своей книге.
март
Даже если повторюсь, не упустить их: эти удлинившиеся, помягчевшие вечера, белизну снегов, тут же переходящих в сизое, смешивая гору с небом, а из того, что совсем рядом, — обдающую свежестью землю в саду и ярко-зеленый куст таволги, как будто повисший в воздухе и до краев налитый светом. Все это слепящее, свежее начало весны. Раздвинувшееся пространство, прибывающий день, кипение листьев: хлеб для голодных глаз.
И конечно, не забыть розового персикового дерева на фоне вспаханной, разрыхленной земли и нескольких других, поменьше, между саженцами темных кипарисов. Что там за чудо, которое я никак не могу поймать? В чем оно? В невесомости, свежести, хрупкости? Что же я, так и обречен вечно топтаться на месте, снова и снова разрушая то, что не в силах просто передать, повторить? Земля, цветы. Кипарисы, скажем так, черные, но без малейшего траурного оттенка. Словно густая стена вокруг огней, которые вовсе не огни. Кажется, это жар самого времени, его горячий ток — как во всяком молодом существе. И земля за ними и под ними, как будто стряхнувшая груз лет, но не бесплотно вечная, а непоколебимая: воплощенная длительность.
А на каштанах, обгоняя всех, уже лопаются почки.
Цветок, взламывающий затверделую корку земли, раскалывающий камень.
Дело здесь, конечно, именно в этом: в связи между зацветшим деревом и временем, скоростью времени, — скоростью, которая сродни вспышке. Но осторожней, в подобном «переводе» нельзя перебарщивать. Намек должен остаться мгновенным, легким. Чтобы не переставали чувствоваться воздух, сады, облака — и чудесный мартовский дождь, короткий, неожиданный, плодоносный. Быстро: вот нужное слово. И в то же время никакой спешки, суеты. А это трудно. Это самое трудное. Никакой плоти, никаких ангелов, никакой зари, как ни соблазнительны все эти сближения. Каждую весну я попадаю в тот же круг, в ту же западню. В другой раз, перед самым Тарасконом, — открывшаяся из поезда красота огромных окаймленных кипарисами садов, чуть тронутых пурпуром деревьев и крутых черных стен вокруг, еще усиленная масштабами садового пространства. Были в этом какое-то рождение красок (потайное, приглушенное, словно занимающийся огонь) и вместе с тем какая-то особая серьезность. Кипарисовая ограда придавала ландшафту форму; чем меня смущали, разочаровывали Восточные Пиренеи, это как раз отсутствием подобной сдержанности. Что-то похожее Рильке писал о Толедо: некоторые ландшафты, кажется, собственными силами начинают обретать ту «явленность», ту перевоплощенность, которую художнику, если он подступится, пришлось бы им придавать намеренно. Их очищенный духовный смысл уже сам собой просвечивает изнутри. Они — вроде зеркал, где порой обнаруживаешь свое скрытое лицо.
66
Начало бодлеровского сонета («Цветы зла», XXXIX).