Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 133 из 145



Глаза Арефьева сделались чужими. Они вдруг обрели остроту. Может быть, это произошло оттого, что он чуть повернул голову и сверкнули золотые лапки пенсне на его широкой, массивной переносице.

— Не перечисляйте моих заслуг, коллега, — со злой иронией сказал он. — Кто, как не я, знает их истинную степень. Право! Дело в ином: учитель хорош до поры. Приходит время, когда индукция, полученная от него, превращается в самостоятельное магнитное поле. И возмущение меж двумя такими полями тем яростнее, чем сильнее эти поля. Парадокс? Да. Однако в нем мудрость жизни, если хотите — борьбы. Вы умный человек, коллега, и отлично понимаете, о чем я говорю! Не так ли? Конечно, понимаете.

В этом его «не так ли» звучало какое-то ликование отчаяния и обиды. Но уже в середине монолога Арефьева Мария Сергеевна остро осознала его неправоту. Он имел в виду только самого себя, свое положение, свое состояние и искал, и нашел удобную для себя формулу. В этом уже была неправда.

Мария Сергеевна, убирая глаза и внутренне холодея от собственной решимости, — никогда еще не говорила с Арефьевым так (да и, пожалуй, еще ни с кем так она не говорила) — сказала:

— Да, профессор. Но то, что сказали вы, имеет отношение только к одному магнитному полю — к магнитному полю учителя. Все, видимо, зависит от учителя. Но я убеждена, что наступает момент, когда отношение «учитель — ученик» или исчезает, или должно перерасти в более высокую и более совершенную форму — «соратник — соратник». А?

Арефьев только глянул на Марию Сергеевну сквозь ледяные стеклышки пенсне и не ответил. Он сидел, барабаня красивыми матовыми пальцами по столу. И рука его лежала на столе изящно и легко. И страсти, и яростной молодости было столько в этой руке, что Мария Сергеевна невольно смотрела на нее и никак не могла отвести взгляда.

Никогда и никому Арефьев не говорил столько. Вообще он ни с кем за многие годы так откровенно не говорил о себе.

Ему неожиданно вспомнилось, как был он рад, поставив правильный диагноз больной с абсцессом в нижней доле левого легкого с прорывом абсцесса в желудок через плевру. Больную ему показали в клинике. Минин показал. Абсцесс определялся точно, но что-то было еще с явлениями в эпигастральной области. И картина в общем была тяжелой и запущенной. Уже год минул с той поры, но Арефьев помнил, как мучительно он искал истину в этом случае. И когда нашел, и когда в ходе операции, которую делал сам, все его предположения подтвердились, — в желанной и понятной каждому врачу радости открытия и удачи было и иное — было облегчение. Он должен был опередить их, своих учеников — тех, кого он, и никто другой, привел к операционному столу, научил держать крючки и вязать узлы, кому показывал, что такое сосудистый шов, и кто теперь вырос до того, что уже он словно бы брал всякий раз барьер, смертельно боясь ошибки или неудачи.



Тогда он мало думал об этом — просто мельком возникла мысль и погасла, сам он находился еще в гуще науки и горел. Потом были иные случаи — одни ему помнились лучше, другие слабее, точно дымка усталости и лет закрывала их. И снова был случай — уже совершенно беспрецедентный, ни разу за всю практику не встреченный им и ни разу не описанный никем из ученых: множественные полипы в толстом кишечнике у шестнадцатилетней девочки. Они не пальпировались, не определялись при рентгенологическом исследовании, но создавали в то же время картину карциномы толстой кишки.

Этот «экзамен» потребовал от Арефьева всего, чем он обладал: знания, опыта, а самое главное, того, о чем как-то стыдятся говорить — интуиции. Он и сам для остальных демонстрировал не однажды презрение к этому понятию, тем не менее именно интуиция и помогла ему. Как-то так получилось, что с самого начала своей работы в медицине Арефьев буквально по наитию умел видеть ракового больного. Как? Он не мог бы ответить на этот вопрос достаточно научно и обоснованно. Мог, и все. Ощущал, что есть в этом человеке течь, пусть пока невидная, незаметная, но жизнь неумолимо и грозно уходит из него. Что-то потустороннее появляется в глазах. На самом их сокровенном дне, словно глаза эти старше их владельца, старше лица и губ на этом лице, старше той улыбки, которой оно светится сейчас. Он ощущал это и ничего не мог с собой поделать. А в этом случае он почуял — нет здесь карциномы. Нет. Есть что-то другое, но только не карцинома. Не один час провел он в мучительных раздумьях, не раз и не два он исследовал девушку, и он нашел — полипоз. И словно гора с плеч свалилась опять. И вдруг, поймав себя на том, что он с какою-то недоброй радостью представляет себе, как будут выглядеть они, его ученики, он тогда впервые понял, что в его боязни ошибки есть еще и страх потерять то, что позволяло ему чувствовать себя последней инстанцией перед ними.

Собственно, он шел к Марии Сергеевне, чтобы внушить ей, какую ответственность не только перед больными и близкими, но и перед самим делом она принимает на себя, что результат может не стать адекватным потерям и надеждам. Он пришел, чтобы сказать ей — для матери, для больных в клинике этот мальчик, который на их глазах двигался, играл, пусть неярко, пусть задыхаясь и синея, — живой и здоровый человек. Им нет никакого дела до научных открытий и прогнозов. И если он после операции погибнет в силу вторичных необратимых уже процессов в его организме, в их глазах навсегда погибнет великое дело врачевания.

Арефьев шел сюда еще и затем, чтобы высказать то, что он на своей высокой должности открыл раз и навсегда: не существует медицины самой по себе, врач, хотел сказать он, — явление общественное, не только люди зависят от него со всеми своими печенками, но и он, врач, зависит от них. И это не компромисс, это логика жизни, и прежде чем решиться на то, на что, пожалуй, уже совершенно, помимо его воли и участия, решилась Мария Сергеевна, надо все это учесть. Учесть и взвесить.

Но вдруг, глядя на нее — такую открытую непонятной для него уже открытостью, когда ничего не остается для себя, он понял, что это он хотел сказать себе. Себя он хотел убедить. Арефьев понял, что для нее такое не подойдет. Ведь и сам он когда-то, начиная здесь битву за большую хирургию, шел так же. И все было впервые — впервые новокаиновая блокада по Вишневскому, впервые — работа на охлажденной почке, впервые — попытка заглянуть по ту сторону человеческих недугов, подсчитать, осмыслить реабилитацию больных, впервые — легочная хирургия. Ведь это он сам создал первую легочную операционную в тубдиспансере, деревянном, похожем на барак здании, с одним ассистентом, А если заглянуть еще дальше и еще глубже — в свою собственную молодость? Он вспомнил совсем уже давнюю историю, отдающую, словно детство, запахом молока и смоленых лодок, — тогда он работал первый год хирургом в таежном поселке Тигровое. И была там девчонка — красавица и бедолага, какие только, может быть, и встречаются в таежных охотничьих селах. Одна — на сотни верст тайги такая. Он и сам все время помнил о том, что она живет через два дома от больнички. Ночью, бывало, вставал, выбирался на крыльцо, курил до рассвета, неясно и тревожно помня ее горячие от нестихающего пламени глаза… А что уж говорить о старателях, залетных искателях женьшеня?! Дом у девчонки был большой, добротный. Пришлые, перед тем как кануть в тайгу, по двое-трое суток жили у них: отец ее сдерживал их порывы — могучий, молчаливый мужик, мог лошадь за хвост на ходу остановить — возьмет ручищей и остановит. А тут и его дома не оказалось — одна она с целой артелью осталась. И под утро, зажимая обеими руками ножевую рану в правой половине живота, приползла к крылечку больнички — разнимала двух внезапных поклонников. Один из них за золото отсидел, а за другим четыре срока отсидки значилось по серьезным поводам.

Арефьев оперировал ее под местной анестезией — была ранена печень. Книгу с описанием подобной операции положил перед собой прямо на тело раненой, а фельдшер страницы переворачивал. И жива осталась девчонка, и детей уже нарожала, да и состариться, видимо, успела.