Страница 19 из 44
В сарае лежат наломанные дощечки. Когда под таганком прогорает хворост, я поднимаюсь с земли, захожу в сарай, беру дощечки и с равнодушным видом подхожу к тете Луше.
— Вот, возьмите… Я для вас припас.
И опять отхожу, замираю в отдалении, я не заглянул в кастрюлю, но знаю, что крупа еще не разварилась. Сижу так, чтоб из окна видел дядя Петя. Петр Михайлович— основная ставка. Если он позовет ужинать — тетя Луша не пикнет, а потом, завтра, пусть ворчит. Басню «Кот и повар» мы изучали в третьем классе. Меньшиков читает святцы — коммерческое руководство мастерской «Искра»: от церковных праздников зависит спрос на свечи. И сколько жгут воска! С приходом фашистов церкви лопаются от народа. Никого из попов они не трогают, не обкладывают «контрибуцией», даже выдали пропуска, по которым можно ходить после комендантского часа. И не только русским попам житуха. У Марки поселился еврейский поп — раввин. Его тоже на работу в каменоломню не гоняют, правда — пропуска не дали, и звезду Давида он обязан носить. Раввин входит в состав еврейского комитета, через который фашисты командуют людьми. Привела раввина Софья Ильинична.
Петр Михайлович подзывает к окну. Ура! Шансы на ужин увеличились. Тетя Луша вздрогнула, точно ее укусил овод. Я не смотрю в ее сторону. Я весь — внимание… Я слушаю, что плетет Петр Михайлович.
— Водил я трамвай… — разглагольствует дядя Петя. — Никогда не думал, не гадал, что свечи буду делать. Человек, Вадик, хитро устроен — на чудо надеется. За кого молится народ? За сыновей, мужей… А где сыновья? Мужья? Борются против супостата. Значит, они желают победу кому? Выходит, русскому оружию. Но ведь молись не молись, а трамвай не пойдет, если току не дадут. Физика.
Петр Михайлович хитро щурит глаза… Я киваю головой, что, дескать, понял, и боковым зрением наблюдаю, как тетя Луша снимает кастрюлю и ставит на таганок котелок— будет варить мамалыгу.
— Выходит, если хочется, — продолжает теологический разговор Петр Михайлович, — чтоб Танька с раненым не гуляла, я ее лучше в церковь пошлю, пусть молится о женихе, чем любовь по пещерам крутить. Соображаешь? А сколько святых настряпали! В одном православном календаре поименно перечислено 2500 святых, а в полном месяцеслове 190 тысяч. Запутаешься. 28 февраля по старому стилю отмечают двадцать тысяч мучеников, в Никодимии сожженных, на следующий день четырнадцать тысяч младенцев «от Ирода в Вифлееме избиенных», а вот 6 сентября не отмечается никто, не считая самого главного генералиссимуса — Христа. Тут еще на днях Анну Кашинскую амнистировали. В 1677 году ее попер из святых сам царь Федор Алексеевич, двоеперстницу, в 1909 году святой синод по приказу Николашки II решил опять внести ее в святцы. Ох, возмущался по этому поводу граф Лев Николаевич Толстой. — Меньшиков показывает на бабушкину книгу «Война и мир», точно между ее страниц спрятался граф. — В тридцатом году вскрыли мощи Анны Кашинской при великом стечении народа. Сам помню, читал, по радио передавали, а в раке оказался фунт прованского масла — груда обгорелых костей в шелковом мешочке и мусор: кусочки слюды, тряпочки, вата, солома… Святой-то в помине не было. Теперь опять про нее вспомнили, опять в святцы занесли. Кости из музея, говорят, немцы сперли и вновь святыми объявили. Камедь! А кто-то, дурак, и верит, на чудо надеется. Василий — животновод, Фалалей — огородник, Наталья — овсом заведует, Никола — картофелем, Фекла— свеклой… У всех работенка, а кое-кто и по совместительству прихватывает… Ты, Вадик, иди сюда, садись, поужинаем, не подыхать же с голоду. Вадик, великомученик.
Я чуть не кричу от радости.
За столом отодвигаю тарелку с куском мамалыги и спрашиваю:
— Можно, я не тут буду есть, а с собой возьму, в сарай, я теперь там поселился, ночью съем?
— Бери, бери, — великодушно соглашается дядя Петя. — Посумерничай наедине.
Комната Коротких — как остриженная под машинку голова мальчишки: голо и светло. В углу, на кучке тряпья, спит ребе. Точно, он. Из-под старого госпитального одеяла торчат восковые пятки. Старик спит, накрывшись с головой. Марка сидит у окна, делает уроки. Самостоятельно учится, решает задачки по алгебре. А плюс Б… Жрать нечего, а она учится по учебникам шестого класса.
— Здравствуй, — говорю с порога шепотом, я не хочу, чтоб проснулся старик. На цыпочках иду к окну. У Марки на подоконнике цветочек. Чудачка. Их высылают на незаселенные земли, может в пустыню или болота, а она цветочек кохает. Цветок пышный, богатый, точно его кормят хлебом. Марка встает из-за стола.
— Это ты… — говорит она тоже тихо, чтоб не разбудить спящего.
Она рада, что я пришел, но не улыбается, кажется у нее навсегда украли улыбку. Ее большие, черные в пол-лица глаза смотрят с грустью. Я бы, наверное, отдал руку, чтоб ее рассмешить, но бесполезная работа, я пытался вызвать у нее улыбку, врал про похождения на фронте, придумывал всякую всячину, она только вздыхала, пугалась. Она верила моей брехне, потому что хотела верить. Правду рассказывать в сто раз труднее. Когда говоришь правду, ты ставишь перед людьми голый факт. И нравится он или нет, факт есть факт, и многие его не хотят признавать, а когда врешь, каждый твою брехню кроит на свой лад и поэтому верит. Я не раз убеждался.
— На! — говорю я и сую тряпицу, в которую завернута чуть теплая мамалыга.
— Спасибо! — кивает Марка и берет подарок.
— Ешь! — приказываю я.
Больше всего я боюсь, что проснется дед. Он заворочался, и у меня тоска запела где-то в животе.
— Маме оставлю, — говорит Марка, глотая слюну.
— Ешь сама!
— Я не могу без нее, она голодная.
Единственно, ради кого я могу пойти на подобную жертву, не слопать мамалыгу, — Марка. Я понимаю, что она любит мать, что Софья Ильинична целый день умирает в каменоломнях, что ее необходимо беречь, — все это я понимаю, но голод диктует свои законы, по закону голода я не могу отдать последнее кому-то другому, кроме Марки. Не могу, хоть расстреляй.
Я отламываю кусок мамалыги, сую в рот Марке, как ребенку. Она не выдерживает испытания, ест, по ее лицу бегут слезы.
Меня слезы не трогают. Я заставляю съесть до крошки эрзац-хлеб.
— Оставь маме, — просит она.
— Нет. — Я вздыхаю и выворачиваю тряпицу, потому что очень жалко, что в ней ничего не осталось.
— Кхе-кхе, — кашляет старик, как в погребе, и садится.
У старика страшные глаза. Я не люблю ребе, а он меня не замечает. Если глядит в мою сторону, то точно я для него стеклянный. Марка тоже побаивается старика. И для чего его тетя Соня привела? Попа!
Вместо подушки у старика толстые книги. Какие-то тора и мишна. Я смотрел книги. В них вязью написано, и читаются они шиворот-навыворот, справа налево. И все не по-нашему.
Я не знаю, что делать… Жалко старика — он тоже голодный, голодный до посинения.
Выручил Ара, он влетел в комнату и поманил в коридор. Там сообщил новость. Арестовали его «дядю», прямо на рынке. «Дядя» Ары — делец, через него проходили вещи, которые грабят у населения такие, как старший брат Кабана, да и «поважнее», чем он. И вот его арестовали. Арестовали немцы, гестапо.
— Тебя ловили? — спрашиваю у Ары.
— Не, я смылся. Теперь на толкучку не пойдешь, схватят.
— Тебя схватят и дома.
— Не знаю, за что взяли «дядю». Такие связи у него могучие.
— Назад не отпустят. Кто в гестапо попал, назад не возвращается.
— Наверное, его за еврейские шмутки взяли, — гадает Ара.
— Откуда узнали? На них же не написано, на шмутках, чьи они.
— Вчера из Минеральных Вод привезли полгрузовика барахла, — говорит Ара. — Отличное, почти новое, но на вещах была кровь. Может, за это? Тогда и меня возьмут, я тоже кровь видел.
— Подожди, что-то не то, — соображаю я с трудом. — Будешь жить у меня в сарае. Пойди, матери скажи, что уходишь, а куда — не говори. И задами ко мне в сарай. Там ватник есть, ложись на него.
Пропала скатерть! Я ее отдал Аре, чтоб продал. А белье… ваза… Белье оказалось не Коротких. Я принес Марке, тетя Соня посмотрела и сказала: