Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 44



Ирка читает книгу на немецком языке. Читать ей трудно, она то и дело раскрывает немецко-русский словарь Павловского для вузов. Рядом на земле блюдо с виноградом. Скороспелый сорт. Он не такой вкусный, как те сорта, что вызревают позднее, успев впитать в себя больше солнечной силы. Мне до судороги хочется винограда, пусть даже скороспелого, пусть даже кислого. Ирка раскачивается на качалке. Когда ее рука дотягивается до блюда, она успевает ущипнуть несколько ягодок.

Ара остается у ворот. Болонки не видно. Ирка, прижав книжку к груди, глядит на меня спокойно и лениво. Я не видел ее всего несколько месяцев. Я помнил ее нескладухой. Она раздевалась у мельницы на Подкумке, оставалась в глухом купальнике, и казалось, что кто-то бросил кусок цветастой материи на карагач — ключицы, ребра и еще какие-то кости, которых было много и в самых неожиданных местах, торчали, как сломанные сучья.

Теперь на качалке полулежала, как говорила бабушка, гладкая девица.

— Вадик, — Ирка сладко потянулась. — Гутен таг! Какими судьбами в наших краях?

— Не твое дело, — отвечаю я. Мне необходим разгон, чтобы почувствовать к ней злость.

— Ты вроде стал выше ростом, — мягко говорит Ирка.

— Зато ты раздалась… Отъелась.

— Не нравлюсь? — удивляется она и выставляет коричневые от загара ноги. На них чуть заметный пушок. Ее ноги почему-то волнуют меня, и я не могу оторвать взгляда от ее колен. Платье облегает ее бедра… Плечи у нее по-прежнему узкие и по-мальчишески костлявые.

— Зачем пришел? — спрашивает она настороженно и косит на веранду.

— К твоей мамаше, — говорю я нарочно громко, чтобы было слышно в комнатах.

— Т-с-с… — прикладывает палец Ирка к губам.

— Шакал она у тебя, — горячусь я. — Ворюга. Вернется дядя Коля, ее первой прихлопнет, как гадину.

На веранде появляется Болонка. Минуту оторопело глядит, потом заходится в крике:

— Большевистский гаденыш! Что, от гестапо убежал? По тебе камера плачет. Жидовский прихвостень.

Я хватаю камень. Он горячий.

Болонка приседает за перилами. Ирка кошкой бросается на меня, хватает за руку, выворачивает за спину. Почему-то я не сопротивляюсь. Даже приятно ощущать ее руку.

— Вадик, — порывисто говорит Ирка. — Будешь орать? Будешь шуметь? Будешь?

— Пусти!

— Будешь орать?

— Пусти.

— Пожалуйста!

Она отпускает мою руку.

А Ирка красивая. Я это понял.

— Мама, уйди! — приказывает Ирка.

Болонка, погрозив кулаком, уходит. Слышно, как она набирает номер телефона, доносится визгливый голос:

— Три-восемь-пять… два нуля…

— Мама! — уже кричит Ирка.

Звякнул телефон — Болонка бросила трубку.



— Что тебе надо? — спрашивает Ирка.

— Твоя мать выдала мою бабушку.

— Вряд ли, — отвечает Ирка устало. — Всех коммунистов регистрировали в первую очередь. Любой указал бы, ее все знали. Она осталась, не эвакуировалась. Не понимала, что ли, что оставаться нельзя. Схватят. Осталась по старому адресу… Никто не виноват.

Я-то знал, почему бабушка не уехала — она надеялась, что я вернусь. Заныло сердце, и боль отдала в плечо, и потом точно пузырьки газированной воды лопнули в пальцах.

— Вы ограбили нашу квартиру, — говорю я упрямо и понимаю, что начинаю злиться по-настоящему.

— Как? — не верит Ирка. — Постой! Подожди! Теперь-то я поняла… Я же говорила ей!

Она взбегает на крыльцо. Ступеньки скрипят под ее ногами. Она шлепает босиком в комнаты, где на окнах висят циновки из камыша — так прохладнее в комнатах.

От ворот доносится голос Ары:

— Если подойдет машина, свистну. Ты рви через забор. Собаки нет — ее Иркин жених пристрелил. По пьянке. Через сад выскочишь на Базарную. К казармам не беги — эсэсовцы в них. Дуй на кладбище.

А там росли могучие кусты барбариса и терновника. Если встать на четвереньки, можно было пролезть к старой дуплистой груше. Груша приглушила кусты, они отступили, образовался зеленый грот. В самую сильную жару в нем было свежо, а на земле валялись опавшие дули, подгнившие снизу. О зеленом убежище знали лишь ребята из нашей тимуровской команды. Хотя Ирка тоже знала — она почему-то ходила с нами, подростками, и мы не скрывали от нее наших тайн. Тогда она была угловатая, неприметная, тоже подросток.

К ногам падает узел. Я узнаю нашу голубую бархатную скатерть. Бабушка стелила ее по большим праздникам. В скатерти что-то завернуто.

— Бери, мотай отсюда, — говорит со злостью Ирка. — Чтоб твоей ноги во дворе не было. Запомнил?

— Почему ему нельзя приходить? — возмущается Ара. Он выходит на середину двора, руки в карманах. Он сплевывает. От презрения. К Ирке и ко мне. Да я и сам презираю себя. За что? За то, что сник, за то, что грозился бросить гранату в окно Коваленко, когда там будут гулять немецкие офицеры. Почему-то в жизни все оказалось иначе, чем я представлял.

— Я не всегда буду дома, — поясняет Ирка. В ее движениях опять появляется томность, она спускается с крыльца, отодвигает качалку в тень, переставляет блюдо с виноградом и раскрывает книгу на немецком языке.

— И ко мне он не имеет права прийти? — спрашивает Ара.

Ирка не отвечает. Она презирает нас.

А я чувствую, что хочу есть. Очень хочу есть.

Меньшиковы еще не вернулись. Я сижу в тени алычи. На узле. На душе пусто. Только теперь понимаю, что остался на всем свете один, что никогда больше не увижу бабушку, не прижмусь к ней и она не отогреет меня. Она сошла… Точно сошла на какой-то остановке, а поезд жизни мчал дальше, все дальше и дальше, и в вагон моего детства входили и выходили люди, и им было наплевать на меня, а мне на них. Их оказалось так много, что они слились в одно безглазое лицо. Нет, я не плачу. Я чувствую, как что-то отмирает в сердце, глохнут трепетные, нежные чувства, как мышьяком убивают нерв. Теперь я буду слабее чувствовать боль, но это хорошо. Вместо зубного врача срабатывает инстинкт самосохранения. В условиях, в которые я попал, первыми погибали те, кто, как та старушка на шоссе, все еще не смогли осознать, что видят не безумный сон, а явь и что в этой яви шофер тупорылой немецкой машины специально прибавил газу, что произошел отнюдь не несчастный случай.

Врачи, прежде чем удалить зуб, убивают нерв или хотя бы замораживают. И сердце мое стыло…

Во двор выходит соседка, Авдотья Кирилловна. Она такая старая, что уже ничему не удивляется. Приложив ладонь к глазам, точно я был в Ессентуках, вглядывается и ворчит:

— Стучит калиточкой… От стука ворота расшатались. Наплевать, не его дом, жактовский…

Мне на минуту становится завидно — она ничего не понимает. Блаженная. Ее мир в ней самой и в том, что она еще не успела забыть.

Я беру узел, иду к сараю. Взять ключ из-под камня и войти в дом без Меньшиковых я не решаюсь. Кто его знает, как повернет тетя Луша. В сарае от крыши, покрытой толем, пахнет смолой и жаром. В закроме осталась с зимы подсолнечная шелуха. Ею топили печь. Приделали из листа железа конфорку, сыпали шелуху, шелуха горела с шумом.

Я перелезаю через деревянную перегородку, сажусь на шелуху, развязываю узел. В узле лежит бабушкин зеленый ватник, чистое белье, какая-то шерстяная кофта и ваза для цветов. Вода из вазы вылилась, подмочила ватник. Я расстилаю его, чтобы просох. Видно, скатерть лежала на столе, когда Ирка сбросила на нее из шкафа белье и чью-то кофточку, потом завернула углы, не обратив внимания на вазу с цветами. Бросила узел, как собаке кость. А зачем мне чье-то постельное белье, кофточка и ваза? На краю простыни вензель. Чей? А вдруг Коротких?

Я засыпаю. Душным сном. Сквозь дрему успеваю подумать: «Скатерть снесу на балочку… Продам. Хоть пожру чего-нибудь. Ватник оставлю. А белье и кофточку?.. Это Коротких. Маркины, снесу им».

3 сентября 1942 года.

На таганке стоит широкая, точно оплывшая, кастрюля. В ней кипит похлебка. И хотя ветер дует в противоположную сторону, я слышу запах. И чуть не захлебываюсь от слюны, до того хочется есть. Мысли ясные. В уме молниеносно решаются задачи со множеством неизвестных. Если бы я так быстро и правильно решал задачи, когда ходил в школу, то меня наверняка показали бы на сельскохозяйственной выставке, как чудо-мальчика.