Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 66 из 142

— Как же мне дальше быть? — нетерпеливо спросил Алешка и встал, весь потянувшись к Горбачеву.

— А я тебе этот вопрос вначале задал.

— Я теперь ничего не знаю… — признался Алешка.

— Я давно вижу, что ты не знаешь. Для этого и посылал к Тороповой. Она бы наверняка подсказала, понял?

Алешка молчал. Николай почувствовал, что пора говорить о главном.

— Я лично вот что тебе посоветую, — сказал он. — Иди работать верхолазом. Это работа денежная, и главное — заметная. Ты не улыбайся: заметная не оттого, что сидишь наверху, а потому, что тяжелая и опасная. На нее не каждый пойдет. Глянь, сколько верхолазов в районе? Раз, два — и обчелся! Поработаешь, чтоб о тебе добро заговорили, — буду ходатайствовать об отправке на фронт, и ручаюсь — пойдешь. А не хочешь — живи — живи как знаешь, я не нянька. Ну?

— Я работы не боюсь. — Алешка вплотную подошел к столу. — Завтра же за себя работой скажу, перечисляйте к Шумихину! Но ежели и тут у меня ничего не выйдет, то…

— Выйдет! — прервал Горбачев. — Выйдет, если перестанешь выкидывать номера. Смотри, держись! Высоты-то не боишься? — И засмеялся, вспомнив старый разговор в гостинице — про говядину. Потом достал из ящика шумихинский рапорт, показал Алексею и медленно, свернув, разорвал надвое. — Гляди, это — в последний раз! И придется отработать этот день, в выходной. Запомни!

Алешка весь подобрался, начал вдруг тереть ладонью лоб, скрывая глаза. Он же ожидал, что его наверняка отдадут под суд.

— Спасибо тебе, Николай Алексеич! Спасибо! Ты — человек! — сорвавшимся голосом вдруг заорал Овчаренко и, пятясь, споткнувшись о порог, вывалился в тамбур.

Алексею очень хотелось поделиться с кем-нибудь распирающей душу радостью, и он не задумываясь направился в темноту, на дальний огонек кронблока первой буровой. К коллектору — Шуре Ивановой.

* * *

Снег таял, и окрест поселка обнажались гари — огромные черные кулиги, следы чудовищного нашествия огня.

Говорили, что лес горел прошлой осенью, но иной раз казалось, что пожары и всяческие стихии свирепствовали здесь целую вечность, испепелив зеленое богатство земли. Казалось, не найти на просторах России ни одного самого далекого уголка, куда не заглянула бы война черными глазницами смерти.

И вновь в поселок пришли письма.

Николая встревожил конверт. Нет, письмо было не от Вали, — на конверте стоял сталинградский штемпель, адрес был написан материнскими каракулями.

Значит, его письмо все же отыскало родителей в эвакуации, значит, они у дяди, на Волге!

Он торопливо рвал конверт, бумажки — три листочка — выпали, закружились над полом. Николай схватил их и стал читать так, как они попали в руки, — в материнских письмах всегда трудно было отыскать конец и начало.

Сердце сжималось от ее беспомощных, но сердечных, пропитанных вечной материнской мукой слов.

«…Родимый мой сыночек Коля, шлем тебе наш низкий поклон — твоя мать Наталья Егоровна и дядя твой Михаил Кузьмич с супругой Таисией и детки их Светлана и Володя. Родимый мой сыночек, как мы уж болеем все за тебя, я рада дюже, что ты не попал на проклятую войну и работаешь честно и угождаешь начальникам, это хорошо, дорогой сыночек. Не спорь с ними, с окаянными!..

А еще сообщаем тебе, что отец наш Алексей Кузьмич не дождался тебя, помер по дороге…»

Отец!

Отец с большими, мозолистыми и все же отцовскими, ласковыми руками, что подсаживал его на колхозного стригунка, учил держаться за поводья! Огромный небритый человек с добрыми и строгими глазами, от него пахло всегда пшеницей и по́том, весенней пашней! Ждал все сына-инженера… В детстве не раз порол за ложь, всякий обман и зло к людям… Отец!

«…А станицу нашу немец-супостат сжег до основания, и на пожарах отец несчетно обгорел, и везли его с беженцами мы на колхозном возу, быками, и не уберегли, не было фершала, и он отмучился в степе, к закату, а похоронили его вместе с председателем нашим Макаровым у станции Гумрак, недалече от Волги, и в это время нас бомбил немец… И я молилась, дорогой сынок Коля, а убиваться некогда было. И ты за молитву мою меня не вини, старую, потому — не сказать словом, как мы умаялись все…

А еще прописываю тебе, что город здешний бомбят денно и нощно и не знаем, когда конец будет. Сидим в погребах, и надо ехать дале, за Волгу, собирается и Михаил Кузьмич с семьей. И вот, сыночек, я и не знаю, откуда буду писать тебе в другой раз, и боюсь, что не свидимся, не увижу я тебя, мово родного.

За меня пока не тревожься, паек нам назначили и берут в госпиталя за ранеными солдатиками ходить, и я рада, что могу им чем-нибудь помочь, все такие молодые и горем убитые, и все на фронт просются…

За тем остаюсь твоя мать и родные наши с детишками».





Николай машинально сунул письмо в нагрудный карман, подошел к окну, отодвинул рыжую бязевую шторку.

За окном было черным-черно, с крыши лилась вода. Разбухшее небо навалилось на крыши, на обгорелые леса — было душно и тягостно.

Расстегнув ворот, он вернулся за стол, посидел, собираясь с мыслями. Снова достал письмо, посмотрел число и месяц.

…Они двигались в огромном таборе беженцев глубокой зимой, по вьюжной степи, днем и ночью. Падал скот, и умирали люди, и в санях с бычьей упряжкой мучился на соломе от ожогов отец. И рядом умирал председатель колхоза Макаров — тот, что приехал в станицу и организовал в тридцатом году колхоз «Красное Сормово». Они спасали от огня колхозное добро, а потом пришло время бросать все…

…Под станцией Гумрак в мерзлой глине старики и старухи долбили братскую могилу. И немец бомбил, а старухи молились…

Всё. Нет слез, только покалывает веки, спирает грудь.

Пойти к людям, сказать им? Облегчить душу?

Зачем? У них своего горя непочатое море…

«Мать — куда поедет она, одинокая, слабая старуха?»

Он написал заявление начальнику комбината с просьбой вызвать ее на Север, к нему, выхлопотать пропуск. Снова посидел, ссутулившись, над заявлением, соображая, что делать дальше.

Очнувшись, увидел у порога Илью Опарина. Тот мял в руках ушанку, медленно шел к нему, сутуля плечи. Сказал, не разжимая зубов:

— У Золотова сына убили. Танкиста…

17. ПОВЕРИТЬ ЧЕЛОВЕКУ…

Похоронная — не письмо. Тайну ее нет нужды скрывать конвертом. Тайна эта становится явной, как только в печатный бланк, размноженный тысячами экземпляров, чья-то рука впишет одну-единственную фамилию.

После извещения к Золотову как-то сразу переменились люди. Жил в поселке одинокий, хмурый человек, его сторонились и не очень-то любили — и вот оказалось, что человек жил все это время в тревоге за единственного сына, в тревоге человека, растерявшего семью и снедаемого одиночеством.

В эти дни бригада работала как часовой механизм, чтобы не причинять Григорию Андреевичу даже тех малых огорчений, к которым он давно привык. Даже Шумихин на разнарядках заботливо подвигал ему табуретку и, словно извиняясь за прошлые недоразумения, приглашал:

— Садись, Андреич, уходился небось? Закури крепачка, отсосет малость от души. — И доставал жестянку с махоркой и бумагой.

Кочергин перед концом разнарядки подошел к Золотову, взял под локоть:

— Ты, Григорий Андреич, того… Может, отпуск бы взял на неделю, пока душа угомонится? Я бы присмотрел за бригадой, один черт не спим по ночам… А?

— Что ты, парень! — отказался Золотов. — Без работы вовсе с ума сойдешь!

На буровых мастеров со своего места пристально посмотрел Горбачев.

— Это верно, Григорий Андреич, без работы мы тут голову потеряем, — задумчиво сказал он. — Одно у нас спасенье — люди и труд.

А когда расходились, попросил мастеров задержаться.

Назревала новая неувязка. Монтаж третьей буровой подходил к концу, а управление пока не могло выделить участку третью бригаду.

— Душа не потерпит, чтобы готовая, смонтированная установка стояла, — сказал Николай. — А что делать — хоть убейте, не знаю.