Страница 17 из 67
Спросят: желаю ли я победы Красной Армии? Я, не колеблясь ни на мгновение, скажу: «На всех фронтах желаю победы».
Тогда в чём же дело? Чего мне бояться-остерегаться? Кроме того, ведь в формуле своей «будьте как дети» я любовь проповедую и мне в этом не мешают: во всех букварях на весь многомиллионный народ печатаются заповеди царя Берендея. Так что, повторяю, бояться мне вовсе нечего. Бог меня любит.
Я из интеллигенции единственно уважаю В. А. Фаворского, которого на чистке спрашивали:
— Что вы делаете для антирелигиозной пропаганды?
И он на это ответил:
— Как я могу что-нибудь делать, если я в Бога верую?
За эти слова Фаворскому ничего не было, а того, кто спрашивал, — посадили. Почему же других мучают за веру, а Фаворскому можно? Потому что Фаворского, как и меня, Бог любит.
...а Веда мученица и трусиха за то, что Бог создал её для любви, а она полной любви предпочла полулюбовь. За то вот и мучится, и всё ждёт её. Её пожалеть надо, помочь, приласкать, а никак не ругать и не сердиться на неё, бедную... Это ведь она из плена вырвалась! Нет, нет, надо терпеть, — хорошая она. Буду любить, пусть не как хочется, ради счастья, — и с тоской можно любить.
В каком глупом положении должен быть тот, о ком она подумала: «Не он ли?» Приходят несовершенные и уходят как от русалки. Единственное средство для такого, это убедить её, что, конечно же, он — не Он. Но что и не Он — тоже неплохо, если от него приходит ласковое внимание и уход. Только такой Берендей и нужен.
Она столько перебрала причин моих провалов, из которых будто бы ей надо меня вытаскивать («ох, трудно с вами!»), но самое главное забыла: при всех кипучих переживаниях я ведь пишу, заканчиваю трудную вещь, и чувство, которым пишется, совсем противоположно тому, которое относится к ней. Происходит борьба за своё одиночество. А когда художник бывает освобождён, то отношение к другу становится внешним. Тогда пишешь ей честно от ума, хоть кажется, что сделал ей самое хорошее. Вскоре, когда кончишь писать и опять захочется друга, как лучом света осветит «умную глупость» написанного, но бывает поздно, стыд охватывает, страх, что уйдёт. И она приходит и начинает «вытаскивать».
Писать — значит, прежде всего, отдаваться целиком, в полном смысле душой и телом, выражая «да будет воля Твоя». И когда найдёшь таким образом точку равновесия, тогда-то начинается воля моя. Всё делается обыкновенно, привычно, ежедневно, как у верующих молитва. Теперь же я не могу сделать это сразу: я несколько раз повторяю молитву: «Да будет воля Твоя, а потом моя», меня перебивает воля другая, с большой радостью бросил бы работу на время, выбросить нельзя: всё расползается и журнал теребит.
Какая-то сила влечёт меня в сторону от себя самого, своего художества... Было бы совершённой глупостью думать, что всё сводится к греховному влечению куда-то в сторону... Всё, понятно, есть, вплоть до самого простого, но главное — в стремлении к большей уверенности, к большей прочности, чем какое получается у меня в одиночестве.
...А электричество в туче всё больше и больше скопляется.
Я должен строго проверить, не та ли это сила, которая личного человека уводит на общий путь: вместо пути, по которому приходится всё лично прокладывать, путь, где всё готово, где все идут... Сила, которая увела и Гоголя, и Толстого от их художества, и эти гении стали как все...
Но самому уйти уже нельзя назад, и отказаться от неё ради своего художества, покоя, привычек — становится всё больше и больше невозможно.
19 февраля.
Весенний солнечный луч ведь из хлама же выводит жизнь существа! Так вот, и ко мне весна пришла, и сколько нужно греть лучом мой залежалый хлам, чтобы из него вышла зелёная трава! На этом мы и порешили, что все мои эти муки, подозрения — всё хлам!
И как вот не видишь самого-то себя: всё думалось, что я как ребёнок чистый и готовый на жертву и любовь. Так был уверен в том, так уверили меня и мои читатели: «Царь Берендей»! И когда стал проверять — не Берендей, а человек из подполья какой-то.
Но Милостивая пришла, и помиловала, и погрозилась, что если так всё и будет проходить в сценах, то придёт такой день, когда она и не помилует.
Все мои тайные и хитрые какие-то купеческие домыслы и разные надумки от «большого ума», всё это она возвращает мне и прямо показывает. Можно бы умереть от стыда, получив такие подарки, но в то время, как я получаю эти щелчки и просто вижу, какой я дурак, она в моих глазах становится такой большой, такой любимой, что всё обращается в радость, и такую, какой в жизни я не знавал.
Гигиена любви состоит в том, чтобы не смотреть на друга никогда со стороны и никогда не судить о нём с кем-то другим...
Какая же глупая голова! Как не мог я сразу понять, что о своём и ещё таком бесконечно дорогом человеке думать можно только впрямую, а не забегать мыслями со стороны, не подсматривать.
До сих пор, пока я был в расплохе и не мог понять этих естественных правил, мне кажется теперь, в то время не было у меня ни мыла, ни полотенца и я ходил неумытым.
Если думать о ней, глядя ей прямо в лицо, а не как-нибудь со стороны или «по поводу», то поэзия во мне прямо ручьём бежит. Тогда кажется, будто любовь и поэзия два названия одного и того же источника. Но это не совсем верно: поэзия не может заменить всю любовь и только вытекает из неё, как из озера ручей.
Люблю — это же и значит магия, обращённая ко времени: «Мгновение, остановись!» Вот было, она, не тратя слов, опустила на грудь ко мне свою голову, и я, целуя каштановые волосы с отчётливыми в электричестве сединками, смутно думал: «Ничего, ничего, моя милая, теперь уже больше не будет этих сединок, это пришли они от горя. А теперь мы встретились, и всё кончено, теперь они, проклятые, не станут показываться».
Как будто во мне самом заключалась сила, чтобы остановить мгновение и не дать расти седым волосам. Или я эту вечность мгновения почувствовал, ту вечность, где нет нашего суетного движения. Или в этот миг моей настоящей любви зарождалось во мне чувство бессмертия...
Заруби же себе на носу, Михаил, что ни думать тут не надо много, ни догадываться, а единственно — быть всегда уверенным, что желанье всей твоей жизни исполнилось, что это именно и пришла та самая, кого ты ждал. Долой, Михаил, все мученья, все сомнения! Покупай хороших калёных орехов и отправляйтесь вместе в кино.
21 февраля.
Приносила карточки родителей: понял отца, мать — нет. Вечером ходил к её старушке знакомиться. Душе было почему-то тесно. А когда вышли с В. к трамваю, то через шубу почувствовал дрожь всего её тела, как будто всё тело её вскипело или газировалось, как шипучая вода. Может быть, это было и от усталости, а может быть, и от напряжения, которое она переживала во время моей беседы, и я, может быть, вёл себя не так, как ей хотелось. Но я не мог себя иначе вести: мне ведь нужно было привлечь сердце старушки.
Глава 8 Болото
Аксюша ездила в Загорск и объявила нам, что переходит на ту сторону.
Веда вошла серьёзная, напряжённая, внутри взволнованная, извне окаменелая, села на стул и сказала:
— Вы дурачок!
И повторила:
— Совершенно глупый, наивный человек!
После первого ошеломления, услыхав «наивный», я спохватился:
— А может быть, вам это нравится, что я такой дурак и не умный?
— Очень нравится, — ответила она, — но только не понимаю, как же вы так долго могли жить на свете с такой глупостью?
— А дуракам счастье! — ответил я.