Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 73



И вот он стоит в убогом, холодном номере, неподвижно глядя на пламя свечи, которую поставил на стол. Чудовищность известия вытравила все мысли, кроме одной: Августа фон Гёте нет. Уму непостижимо… Человек, которого он обнял на прощанье ранним утром, когда голубое небо так чисто, а первые солнечные лучи золотят старинные палаццо на генуэзских улицах, — человек с бронзовым загаром, веселый, бодрый, молодой, в самом расцвете сил, жизнелюбивый и деятельный, оживленный и пылкий, человек этот вдруг умер… Ушел навсегда. Уже забыт звук его голоса, скоро сотрутся в памяти черты лица, а плоть, живая плоть, которую еще недавно он прижимал, теплую и трепещущую, к своей груди, покоится в деревянном гробу глубоко под землей; она истлеет, обратится в прах, исчезнет. Это и есть смерть — вечная загадка для человека. Сейчас, в этот трагический час, она представлялась ему в образе Аполлона, который мечет из-за облаков свои невидимые стрелы.

Но сознание его не переступало той черты, где кончается предчувствие, а попытка понять истину вытеснялась инстинктом самосохранения, заглушалась медленными, болезненными ударами сердца.

— Ложись-ка в постель, — проговорил он наконец. — Ты так устал, отдохнешь по крайней мере. Заснуть? О нет…

Он лег и закрыл глаза, но тотчас же увидел громадное, словно изваяние, лицо Гёте, лицо отца, страшное, окаменелое. Он содрогнулся.

— Страдалец! — вырвалось из глубины его души, когда лицо исчезло. Как вынесет все это его страстное сердце и старческий, пусть даже крепкий организм? Погиб его единственный сын; он любил его, хоть и таил свое чувство, он воспитал в нем помощника и уже с нового года намеревался частично передать ему свои дела и заботы, — как он, должно быть, мучается! Недаром боги, создав его по своему образу и подобию, вложили в его душу дар нечеловеческого страдания. Первым он потерял Шиллера, потом жену, два года назад — великого герцога и вот теперь — сына, человека, который в самом недалеком будущем должен был стать преемником и продолжателем его кипучей деятельности при Веймарском дворе. Что же теперь? Теперь он, словно пирамида без вершины, словно огромный обгорелый пень. Семидесяти четырех лет, расставаясь с фрейлейн Левецов, он занемог от горя и страсти; что же будет, что может статься с ним сейчас, когда смерть унесла последнее дитя Христины? Молча, нечеловеческой силой воли подавит старик отчаяние, которое хлынет черным потоком, стремясь поглотить его. Упорные приступы горя и столь же упорное напряжение воли будут неслыханно мучить Гёте! Но если он обессилеет, неизбежна катастрофа, и бог знает, что тогда с ним станется. А что если восьмидесятилетний старик не выдержит, и он никогда больше не увидит его?.. Холодный пот выступил на лбу доктора. Мир опустеет. Тогда пропади все пропадом. Тогда безразлично, существует ли какой-то там Эккерман и пишет ли он, безразлично, чем кончится его помолвка и придет ли к нему слава. И радость и горе потеряют свой смысл, а сама жизнь кончится.

Вдруг ему почудилось, что на кровати, с ломотой во всем теле, лежит вовсе не он, а какой-то крохотный человечек; обычно это чувство появлялось, когда он смотрел на церковные шпили. Он саркастически улыбнулся, представив себе пигмея, взирающего, задрав голову, на собор. Еще так недавно он мечтал о самостоятельной работе, о независимой от Олимпийца жизни; но ведь это все равно, что отломать от дерева крошечный побег, который вырос в его тени, обильно вспоен его соками, да и вообще живет только потому, что существует это щедрое дерево. Ибо кто он такой, собственно говоря? Откуда у него, заурядного малого, это право на исключительность? Он заслужил, чтобы люди попросту забыли его. Впервые он ясно понял, какое место в его жизни занимает этот человек; только на пороге его небытия он осознал величие его бытия. И вот этот колосс страдает в гордом одиночестве, истерзанный и величавый, как прикованный Прометей. А он, Эккерман, роптал на него! Не в тот ли самый миг, когда старца пронзила боль, он взбунтовался и, презренный, бранил его? Как он ни мал, а у него, видно, есть когти, чтобы показать их своему господину. Как же одинок Учитель, если так поступил тот, кто, казалось, знал и любил его больше всех! А если все друзья предадут его, как он, Эккерман, предал его в душе своей, чего ему ждать от чужих, чего тогда простым людям ждать друг от друга? И хотя сейчас он жадно тянулся к Учителю, хотя в этот ночной час, словно во искупление предательства, его сердце зажглось доселе невиданным пламенем страстной любви, благодарности, преклонения, но содеянного не вернешь. Он так же низок, как апостол Петр, его не оправдает ни жгучий стыд, ни искренний обет быть преданным помощником и искать славу там, где оно и положено ему — в служении.

Он лежал без сна, с закрытыми глазами, и думал о Гёте. Он слышал звук его голоса, слово за словом припоминал нескончаемые разговоры то в комнате Юноны, то в саду, то в карете. Он видел его большие строгие глаза и приветливую улыбку. Он вспоминал различные происшествия, его жесты и выражение лица во время утренних визитов или на больших приемах. Память подбрасывала ему все новые и новые картины прошлого, он был переполнен им, своим Учителем. Тик-так, тик-так — болтливо твердили часы, а бессонная ночь все тянулась, долгая и мучительная; уже к утру незаметно подкралась дремота, перешедшая в глубокий, свинцовый сои с калейдоскопом каких-то призрачных видений. И только когда начало светать, он, точно наяву, увидел себя и Августа фон Гёте на берегу моря, где-то в окрестностях Генуи. Ландшафт был словно облит светящимся воздухом, и он знал, что и ландшафт и они сами — все это лишь акварель Гёте. Справа простиралась роща с оливами, лавром и дубами, нога ступала по упругому изумрудному мху, заливался жаворонок в небе, а в зарослях роз порхали, перекликаясь друг с другом, синицы и дрозды. Из-за деревьев манило море, сплавленное с небом в одну светозарную синь. Несказанно счастливый, он дышал ароматным воздухом, будто пил его маленькими живительными глотками; потом он принялся метать стрелы из ясеневого лука, а его юный друг ловил их на лету. Когда же колчан опустел, Август — им обоим было лет по двадцать — бросился за новым большим пучком стрел и принес их ему.

— Чудесная это затея, а все ваш батюшка, — крикнул он Августу.

Вдруг откуда-то с берега донесся милый смех, и ему показалось, что самое море, а может быть, и небо проговорило такие знакомые слова:



— Ну, разумеется, любезнейший Эккерман.

Он протянул для приветствия руки и проснулся. В промерзшей комнате стояла мутная предрассветная мгла; холод, мрак и жгучая скорбь пронзили его сердце.

Синематограф

пять минут девятого Бенно Брем, практикант книжной лавки Шириха, уже бежал по заснеженному, отливающему красноватым блеском тротуару вдоль оживленной торговой улицы, озябший, одеревенелый от усталости; и все же в глазах и уголках его губ притаилось выражение счастья. Бенно казался рассеянным и своему учителю истории поклонился только тогда, когда уже прошел мимо, а ведь это был единственный человек, перед которым он снимал шляпу — и снимал охотно, ибо только в его преподавании бывший ученик реального училища чувствовал живую струю: Фридрих Великий — какое величие! А Бонапарт… обширные поля, покрытые трупами и умирающими, перевернутые пушки, взорванные орудия и всадник на вороном коне. «Vive I’empereur!»[5] — рвется из груди у солдат. А вот снова король с суровым лицом, сидящий на барабане близ павших при Колине… Да, Брем в старших классах полюбил уроки истории. После школы жизнь была к нему не слишком добра…

Залившись краской, Бенно поклонился двум молоденьким девушкам, которые едва ответили ему небрежным кивком; он нашел это естественным, хотя на душе у него было грустно. Надо бы сделать вид, что он не заметил их, этих красивых, румяных, светлокосых девушек, надменно звякавших новенькими коньками. Ах, ведь Бенно мечтал хоть немножко принадлежать к их кругу, ведь он лишился голубой фуражки и стоит за прилавком. Сейчас он, весь пунцовый, упаковывал для них дрожащими пальцами только что выпущенные учебники. Чувство стыда и унижения подступило к горлу давящим и горьким комком, и он лишь из упрямства подавил слезы отчаяния. Да, оставалась одна отрада — раскрыть плохо отпечатанные книжки издательства «Реклам» — их присутствие в нагрудном кармане пальто вызывало у Бенно боязливое и опьяняющее сердцебиение. Ведь он не мог приобрести книги законным путем, наш мир так устроен, что каплю счастья надо похитить, украсть, если угодно, у хозяина, владеющего книжным магазином, хоть он и недостоин обладать этими сокровищами. Раскрыть такой томик — и узнать, что стало с храбрым и галантным кавалером, кумиром женщин и дуэлянтом, с д’Артаньяном, которого в прошлом выпуске он покинул лейтенантом, офицером лучшего в мире полка, мушкетером его христианнейшего величества Людовика XIII… но прежде всего — с Атосом, графом, этим знатным и меланхолическим солдатом. Эти герои давали ему радость, к их миру он принадлежал, и когда перед ним и, собственно говоря, для него развертывались их похождения, тогда исчезал вопрос о завтрашнем дне, исчезали нужда и горе. Надо было лишь быстро потушить лампу, припасть к подушке пылающей, тяжелой, одурманенной головой и впасть в сон, такой необходимый, но глухой и нездоровый сон после грехопадения, достигавшего своей вершины каждый вечер, когда его рука искала под тяжелым одеялом кратких мгновений восторга, за которыми неизменно следовало отчаяние и обет никогда больше, никогда… Случалось, впрочем, и так, что он намеренно старался не спать и в мечтах представить себе, как он красив, отважен, любим; он придумал роман, который продолжался много ночей подряд, волшебное и блестящее существование, проходящее где-то в подполье, под вялыми и нудными буднями.

5

Да здравствует император! (франц.).