Страница 29 из 57
– Неужели?
– Да. Она в деньгах нуждалась. Про Шухлядкина ведь слышали? Нет? Ну, это вы сами поразузнайте, любопытная историйка. Мне недосуг. Девчонки пусть вам пострекочут.
– Она все-таки собиралась в Москву? – спросил Самоваров. – Все про эту Москву говорят.
Мошкин подскочил на своем стуле:
– В Москву! Конечно, собиралась в Москву! Два бегемота (ваши, театральные), что двери вскрыли и труп нашли, наткнулись на собранный чемодан и на сумочку с долларами и билетом до Москвы. Только вот зачем она туда собиралась?
– Было какое-то письмо, – вспомнил Самоваров. – От кого-то вызов…
Мошкин еще больше обрадовался, черти прыгнули в его бойких глазах, и сам он снова подпрыгнул на стуле.
– Какой вы молодец! И про письмо знаете. Откуда? От кого?
– Случайно слышал. От кого, не помню.
– Здесь приврали! Если помните, что слышали – помните и от кого. Давайте, давайте, не жмитесь! От бегемотов слышали? Они письмо читали, но не поняли ни черта. Плохо у них с грамотой. Вы-то хотите письмо почитать, а? Вот оно. А вы мне свое, кыштымовское. Так пойдет?
«Проходимец какой-то», – подумал Самоваров и достал совершенно ненужную ему записку Кыштымова. Мошкин тоже вынул из кармана какую-то бумажку. Они обменялись бумажками, как двойные агенты компрометирующими друг друга документами. Мошкин явно наслаждался процессом обмена. «Проходимец! Жулик просто! Все комедию ломает – противно даже участвовать серьезному человеку. Неужели теперь и такие в прокуратуре водятся? Из выбравших пепси, что ли? По тяге к пепси их и отбирают?» – недовольно засопел Самоваров, но когда Мошкин уставился в порыжелые письмена Лео, полученную бумажку развернул. Разумеется, это не подлинник, а сделанная на плохом ксероксе грязная копия. Письмо было начертано на бланке театральной ассоциации «Три сестры». Бланк украшало подобие герба, где мешались венки, свечи, похожие на сосиски складки занавеса и три кургузые фигуры, скрюченные каким-то неведомым театральным катаклизмом. Сразу под фигурами начинались размашистые строки: «Милая Т.! Как мне тяжело все забыть! Но надо забыть. Я в Ижевске, ставлю «Федру». Я болен. Ко мне в Москву приезжать не надо – я меняю квартиру. И не звони, это невероятно дорого по нашим временам. Телефон я тоже меняю. Оставить все, как есть – и забыть, забыть!! Знаю, будет больно тебе и мне, но так надо. Безумно трудно привыкать к мысли, что мы больше не увидимся. Никогда!.. вот самое страшное слово. Прости, Таня. На ассоциацию не пиши, я из нее выхожу. Прости. И я тебя когда-нибудь прощу за то, что ты такая необыкновенная. Будем помнить и наши дни, и наши ночи. Невероятные дни и ночи!! Как это ни парадоксально, всегда и искренне твой…» Подпись была издевательски неразборчива.
Так к кому же Таня ехала в Москву? И зачем? По дрянному письму Горилчанского видно, что он здоров, что ниоткуда не выезжает и не выходит, а поменял ушуйскую Нору на ижевскую Федру. Разве могла Таня этого не понять? И все-таки собралась в Москву искать счастья, или – как его там Мариночка называет? – московского нырка?
– Милое письмецо? – ослепительно осклабился Мошкин. – Вот как надо бросать женщин! Главное, ничего эта бумажка не проясняет. Как, впрочем, и ваш документ на туалетной бумаге. Вот фокус: тут «Таня, прости» и там «Таня, прости». А? Найдите десять отличий!
Он бодро вскочил, направился к двери и бросил:
– Ну, я вас внизу жду.
– Это еще зачем? – не понял Самоваров.
– Надо. Чего, думаете, я к вам пристал? Надо. Едем, не пожалеете! В больницу едем, к Кыштымову!
– Я пока не собирался…
– Соберетесь и вприпрыжку побежите, когда узнаете, зачем. Наш самоубийца вас требует, хочет что-то важное сказать. Признаться хочет, я думаю, не иначе. Меня не воспринял – надулся, как верблюд, и возлежит. А что я сделаю? Записка эта в самом деле ерунда – он и говорит, что чувства свои выразил. Я ведь его допросил, подозреваемый как-никак. Он, изволите видеть, всего лишь чувства выразил! А, может, и впрямьон не делал ничего противозаконного? За что мне его ухватить? Кончать с собой закон не воспрещает. Но он отвергает меня, а заодно и диетическую пищу. Он психиатру на живот жаловался. Действительно, обнаружилась язва желудка. Лечат его теперь и от нее тоже, а он стонет, губу оттопыривает и меня видеть не желает. Зато вас зовет. Очень, говорит, важное скажу, а не то, говорит, поздно будет. Ну, что, заинтриговал?
Самоваров помялся:
– Пожалуй, я съезжу… Только вот схожу жену предупредить, в буфет. Вы ведь туда ее послали?
Мошкин подбежал к Самоварову и весело и пристально заглянул в лицо:
– А которая ваша жена? Светленькая или?.. Черт, они обе светленькие были… Та, что потолще, да?
– Не дождетесь! Самая красивая.
Мошкин расхохотался, а Самоваров неприязненно поморщился, потому что вспомнил Пушкина. «Дьявольщина какая-то! До чего похож – а ведь дрянь. Полна чудес великая природа», – подумал он.
– Уважаю, – хохотал Мошкин. – Вы хват! Самая красивая! Не спорю, красивая. Ну, теперь мы с вами в два счета местного Отеллу вычислим. Тут ведь женские дела, секс без границ, – значит, женская психология нужна, чтоб разобраться. Я даже консультанта из вендиспансера привлечь хотел, есть там секс-психолог Маркарян. Сейчас, вижу, до вендиспансера дело не дойдет – готовый специалист под рукой!
– Какой секс? какой специалист? что вы городите? – не выдержал Самоваров.
Мошкин продолжал предаваться дурацкому веселью:
– Как какой специалист? Как какой? По части красоток. Будете меня консультировать, как они устроены, какими средствами орудуют. Почему красавица Пермякова целый табун деятелей культуры с ума свела? Будете консультировать? Нет? А кто будет? Кто сможет? Кто на красавицах женат? Пушкин?
Глава 14
Лео в самом деле возлежал. Не зря было за плечами Щукинское училище – он выглядел страдальчески величаво даже в глубоко продавленной больничной кровати, на латаном сером бельеце. Природный узор из цветочков пополам со словом «Минздрав» с бельеца почти состирался, зато ярче проступили там и сям угольно-черные крупные печати «Ушуйская горбольница». Лео возлежал на подушке плоской, как тетрадь, и скучливо разглядывал в приоткрытую дверь других больных, шаркавших по коридору. Больные были пестро одеты в свое, домашнее. Лео же поступил в больницу мокрым и голым. Его облачили здесь в бледную казенную пижаму, еще при советском режиме изношенную до нежности марли, и с ломаными наволочными пуговицами. Среди этого больничного убожества вдруг проступили в Лео незаметные прежде стать и порода. Длинные его костлявые руки лежали вдоль тела выразительно, выразительно запрокинулась шея, а невзрачное лицо стало похоже на трагическую маску. Судя по выигрышной позе, Лео был не так плох, как хотел казаться.
Когда Самоваров вступил в палату (сосед Лео, тоже язвенник, хлопотами Мошкина куда-то был временно удален – то ли просто по коридору промяться, то ли на внеочередную клизму), Лео только слегка двинул веками и испустил неестественный переливчатый стон. Самоваров прибыл в палату со своим стулом. Сидеть на провисшей кровати Кыштымова было невозможно, если не лежать в его объятиях, и Мошкин посоветовал взять стул с собой. Усевшись, Самоваров участливо спросил:
– Как вы чувствуете себя? Вам лучше?
Кыштымов совсем закрыл глаза и ответил трагическим скрежетом кроватной сетки.
– Вы мне хотели что-то сказать. Что же? Я здесь, я вас слушаю. Вы можете говорить, – продолжал Самоваров.
Лео снова поскрипел сеткой и застонал. Самоварову начинала надоедать эта комедия, зато Лео явно ею наслаждался. Он неровно и шумно дышал, слабо подергивал перевязанной рукой, вздрагивал и кряхтел. Так прошло несколько минут, и Самоваров вышел из себя.
– Лео, не валяйте дурака! – злым шепотом проговорил он прямо в бледное ухо больного. – Я же вижу, что вы не живой труп, вы по-настоящему живой и гоните мне сцену… где вы эдак играете? в «Ромео», где вас шпагой проткнули? видел, видел! Если б я в восьмом ряду сидел, вы бы меня, может, и провели бы, но я тут близко и вижу, что вы надо мной издеваетесь. Зачем?