Страница 35 из 49
Тут было множество вариаций, красочных подробностей, но кончалось неизменно тем, что фамилию и имя пятилетнего раненого записывали со слов еле бормочущей соседки, естественно перевирая и тем самым навсегда лишая великий народ его лучшего сына.
Все щеки, туго набитые еле сдерживаемым смехом, разом лопались, мастерская минут пять лежала, дрыгая ногами, потом наперебой кидалась уличать Маэстро в воровстве эпизодов из книг и фильмов, издевательски выспрашивать подробности. Он обижался, он защищался, вскакивал, бия себя кулаком в грудь: «Да будь я жаба, а не матрос!» И только затеявший все это должен был слушать внимательно, вздыхать сочувственно.
— Ладно! — говорил Маэстро, тронутый такою преданностью и солидарностью. — Оставь, я погляжу.
Трактористишка мгновенно истаивал, положив на верстак свою железяку.
Остаток дня Маэстро, то и дело проходя мимо нее, морщился, мрачнел, скучнел…
— Видал-миндал? — спрашивал наконец кого-нибудь из нас с тяжким вздохом. — Видал, что этот змей мне подсунул?
— Наплюй! — строго говорили ему. — Не приучай, совсем на голову сядут.
Он отходил, подходил, вздыхал:
— Эт ты прав, — соглашался, — сядут, ёшки! Да ведь она мне ночью приснится, подлая! Что я — себя не знаю? Давай останемся чуток, похимичим. Ладно уж, пусть пьют нашу кровь!
И оставался, и в конце концов действительно что-то придумывал, какой-нибудь хитрый резец, который тут же сам и ковал, или оправку, позволявшую долбить шлицы на строгальном, или еще что-нибудь.
Другой бы это рацпредложеньем оформил, носился бы, кудахтал, получал похвалы и премии, а он… Нет, смех смехом, а иной раз ужасно было обидно, что все ездят на нем так безжалостно, да еще и издеваясь. Ведь он был талант, настоящий талант, а разве так должны держать себя таланты? Разве так мало себя ценить? Ронять себя по таким дурацким поводам? Выставлять на посмешище?..
— Чего? — тянул он в ответ на мои наставления. — Не учи дядю жить, салага! Чего они тут без меня видят? Одна киношка, да и в той непродых. А смех — он легкие прочищает, ясно?
Ну? Что с ним было говорить после этого?
3
Мы ждали лета, как манны небесной. Но оказалось, что зима на нашем полуострове еще и ничего, а вот лето… Степь отцвела и выгорела за несколько недель, с середины июня начало задувать.
Горизонт с утра задергивало желтоватою мутью. Воздух становился так сух, что колом входил в горло. К концу работы он был полон мельчайшей, крепко просоленной глинистой пыли, мгновенно схватывавшейся на губах черною коркой. Солнце почти исчезало, делались сумерки, и казалось, что не ветер, а вся земля гудит, вздрагивает и воет от тоски и непомерного напряжения. Пучки сухой травы и шары перекати-поля с жалобным визгом неслись над землею. Сухой горчащий запах древних могильников проникал во все щели.
Как-то я работал во вторую, один. Вслушиваясь в застенный вой, думал, что придется ночевать тут же, на верстаке. Жутко, правда, как заживо похороненному, но… Не идти же?
Вдруг хлопает дверь и через порог вваливается сварочная брезентуха с тряпочным кляпом вместо головы на плечах.
— Вольно! — хрипит. — Отставить туш и всякое низкопоклонство.
— Маэстро!
Закрыл я за ним дверь, рубашку помог размотать с головы…
— Ты чего это?
— Да вот, — говорит, — пиво в ларьке кончилось, скукота. Форсункой решил заняться.
Форсунку изолировщики принесли еще вчера утром. Сулили ящик коньяка, златые горы и бронзовый бюст в назиданье потомкам.
— Бюст — это вещь! — соглашался Маэстро. — Но чем я тебе расточу такой профиль, чем?
И начальство, специально прибывшее из поселка, только кивало печально: да, нечем.
А сегодня вот… Рожа у него и под рубашкой оказалась вся в черных полосах, в пятнах. Мы на нее чуть не половину питьевого бачка вылили. Потом заварили солоноватого, поскрипывающего на зубах чайку — горлянки прополоскать.
— Пешки, — ворчал Маэстро, прихлебывая этот чаек, — что они понимать могут? А я все ж таки уральской выучки змей, не абы как!
Напившись, разжег он паяльную лампу, зажал форсунку в тиски. Через пару минут средняя шейка ее посинела, стала краснеть…
— Хватай пассатижами, змей, рви! — завопил он.
Я машинально дернул и чуть не сел на пол — так легко разошлась форсунка на две половинки.
— Что ж ты не предупредил, что здесь просто на горячо посажено? Все клоунничаешь? — обиделся я.
— И сам не знал! Ей-богу! Дома вдруг подумалось: не может быть, чтоб где-то больше моего умели. Небось схимичили.
Мы выточили каждый по половинке форсунки, посадили одну на другую, Маэстро тщательно зачистил, пошлифовал наждачком соединительную шейку. Так, чтоб и комар носа не подточил, не то что дубари-изолировщики. Делать это было совсем не обязательно, но он нетерпеливо приплясывал и что-то там напевал у станка — должно, репетировал завтрашний розыгрыш.
Часам к трем ночи, когда мы, профильтровав остатки воды, опять уселись чаевничать, Маэстро был спокоен и грустен, как всякий артист, хорошо подготовивший завтрашний номер.
— Не, — говорил, прислушиваясь к стихающему шуму ветра, — не-е, разве тут жизнь? При такой-то пылище? Не-е, это не по мне. Мне чтоб речка была, туман по утрам. А самое лучшее — знаешь? — это когда осенью ботву жгут на огородах, и тоже туман идет, желтоватый такой…
Мы улеглись; на старых ватниках было уютно и мягко, но не спалось. Мало-помалу стал он рассказывать про себя, что вот не знает точно ни имени своего, ни национальности, ни где и когда родился. В детдом попал пяти лет из госпиталя. Это по документам. А что было раньше, до детдома — ничего не запомнилось, ни вот столечко. И от этого все в его жизни выходит как-то ненадежно.
И странно! Я все это слышал сто раз и только смеялся до колик. А тут вдруг понял: все правда. То есть вокруг-то сплошное вранье, но тут вот, в самой середочке, в этой его тоске — она, кровная. Чтоб утешить его, стал даже говорить, будто все это не имеет значения. Ну, знаю я вот: на Украине родился. А что это мне дает?
— Ну, не скажи! — не согласился он. — Все ж таки душа — она до всего свой интерес имеет, прикидываешь с ней то так, то эдак. Вдруг я, к примеру, грузин?
— Да ты ж рыжий!
— Ну и что? Есть и грузины рыжие, и армяне, не исключено. И вообще все у меня как-то… Душа на месте только и была, что в армии. Иногда думаю: может, в сверхсрочники попроситься?
Служил он в Армении, танкистом. Кормежка, одежка — во всем порядок, никаких забот. Скажут: беги — бежишь; скажут: отбой — спишь. Ничего не скажут — опять спишь. Чем не жизнь? Умотаешься за день, потом сидишь вечером на казарменном крылечке, и такая кругом красота, что так бы вот и растекся по ней душою.
Только перекуры не очень, чтоб нравились… Нет, не потому что махра. Махру он и сейчас смолил бы за милую душу. А потому, что набьются в беседку или в умывальник перед отбоем и давай друг другу душу травить: «А вот у нас…», «А у нас вот…». Послушаешь, так только и хорошо, выходит, что далеко где-то. А горы им, видишь ли, на душу давят и свет застят. Или опять же — про дембель разговоры. Еще на втором году обсуждать начали: кто куда подастся. Одним — чтоб только домой, другим — чтоб от дому подальше, жизнь им повидать. А он этой жизни свыше ноздрей хлебал, и дом ему везде одинаковый — ему-то куда примкнуть, бедному? Да тут еще неудачно влюбился!
Нормальные люди нормальненько и влюбляются! Потанцевал там, притиснул — и все. Хоть в загс беги. А его заочно-журнально угораздило. «На первой странице обложки передовая доярка колхоза «Родина» Верхнеиссетского района». Губы пухлые, красные, вот тут чуть-чуть веснушек и щеки с такой ямочкой, что хоть бери и кусай. И главное — ничего больше на этой фотке нет, один ее цветастый платок во всю обложку, а глядишь и думается почему-то: славно, мол, у них там, в Верхнеиссетском этом районе, была бы там родина… И речка тебе уже видится, туман в кустах, голубой лес на той стороне. Отлепишься утром от этакой крали, на крыльцо выйдешь — не мир вокруг, а благодать божья!