Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 49

Из Двориков вышел до обеда. Дорога по льду была отличная, накатанная до слепящего блеска, день солнечный. И мороз поначалу казался вполне терпимым. А под конец у меня уже и пальцы на ногах не болели, и зубы перестали стучать, а это плохой признак.

Только в Нововыселках, в чайной, в напоенном ее кислыми, сырыми запахами тепле, меня снова стало колотить, да так, что буфетчица невольно заторопилась, наливая перцовки. Я выпил и, прихватив каляными, негнущимися пальцами блюдечко с солеными грибами, пошел, натыкаясь на стулья, за печь-голландку, поближе к ее черному, потрескивающему от сухого тепла боку.

Чайная в этот средидневной час была пуста и тиха, но как раз за печкой, где я устроился, сидел старик в повытертой, серой кроличьей шапке, в обтерханном полушубке. На столе перед ним лежала очищенная луковица, большая и злая даже на вид — с синевой.

— Замерз? — спросил он, угрюмо взглянув на меня из-под сползающей на глаза шапки. — А вроде и не так чтоб холодно, а?

— От Двориков шел, — простучал я зубами. — В-ветер.

— Эт да… На ветру прозяб еще тот. Налить?

— С-спасибо, я уже.

— И то верно. Частить не надо. Самое тебе посидеть.

Он налил себе с четверть стакана и, выпив не спеша, как воду, стал жевать лук, подперев небритую щеку ладонью. Завернутые вверх, но незавязанные, уши его шапки вяло помахивали. Блаженная волна тепла катилась во мне от желудка к ногам; я закрыл глаза и отдался дреме. Когда очнулся, старик тотчас же налил калгановой и в мой стакан.

— Что вы? Зачем? — удивился я.

— Филат! — крикнула буфетчица. — Не приставай к человеку, умаялся парень.

Старик отмахнулся: «Иди ты!» — и подмигнул:

— Давай! Для почину выпьем по чину, а пойдет веселей — так без меры лей.

Я засмеялся и не стал обижать его, выпил.

— От Шестакова, значит, идешь? Он мужик головастый, вникательный. Худого не скажешь, а все ж и он как ему положено гнет, а не как надо бы.

— То есть как? — не понял я.

— А так! Положено ему держать поголовье на должном, значит, уровне — он и держит. А я коровенок ихних знаю, старья много, которое жрет только.

— А у вас?

Он не расслышал.

— Да-а, — сказал, — совхозу, положим, нету расчетов держать, а ему, выходит, есть расчет, Шестакову-то.

— Какой же? Ему по должности положено о прибыли думать.



— Должно да положено, да законы писаны, а жизнь себе, паря, криушает вольно: сюда рыскнет, туда… Ты ее вожжой потянешь, а она тебя — мордой, в грязь! С норовом! — он сбил шапку на затылок и налег грудью на стол, приблизив ко мне лицо. — Вот ты говоришь: должно! Я согласный. А тогда пускай во всем как должно, чтоб жизня вот так, как по рельсе, ходила. Бывает?

— Нет, наверное.

— В том-то и дело, что нет. Я вот на войну ушел — одного пацана оставил, а вернулся — их двое. Должно так?

— Н-нет, — невольно запинаясь и задерживая взгляд на его вдруг побуревшем злом лице, сказал я.

Теперь, кроме измятых щек и пористого носа картошечкой, был виден просторный его лоб, от половины совсем белый, без загара, с двумя запятыми крутых морщин над переносицей, и — главное — глаза: сверляще-маленькие, почти черные и так близко посаженные, что сама собой возникала мысль о нацеленной в тебя двустволке.

Мне стало неуютно, я надел шапку и приготовился смыться.

— Сиди, — сказал старик, — успеешь! Все нынче бегут, а куда бегчи? Вот так, паря! Родиться ему не положено было, а родилось. И живое. Маленькая такая, на кривых ножках по избе: туп-туп!.. Ясное дело: слабость бабья да жалость ихняя, будь она проклята! Жалостливая попадется — не женись, понял? И опять же: война, голод, а кровь своего требует. Ты погляди: после войны народ не народ был — одна изморина, а дети куда густей шли. Ну, ладно! — он неожиданно гулко, громко пришлепнул по столу громадною пятерней. — Что было, думаю, то ладно! Господь бабу из кривого ребра сшил — где ж ей прямо ходить? А сам ты, думаю, чем лучше? Тоже сердце с перцем, душа с чесноком. Синельниково взяли, так я там одну солдатку притиснул. Конечно, сама, дура, целоваться на радостях полезла, а я и попользовался. Воин-освободитель, туды твою!.. А тут одно, что не стреляли, а война та же. Но война, опять же думаю, была! А теперь мир, ты домой пришел, у тебя изба пуста, даже курицы перевелись, дети голодные, так что ты должен? А?

Старик поднял свой стакан, но не выпил, а повертел его, повертел да и поставил. И рукой на него махнул.

— Э-э, что тебе должно — это, паря, ты завсегда знаешь и другим указываешь очень даже правильно, как в газетке. А вот не могу если, не могу — хоть головой об стену! Костя Жерихов из Двориков — тот пришел, на такое ж прибавление глянул: «Так, — говорит, — мы не договаривались!» — и ходу. Больше и не видели его. А мне нищеты ихней жалко стало, пропадут, думаю, если уйтить. Так не мог, и этак — опять же не смог. Вот кручусь целый день, ходю и уговариваю себя, уговариваю: виновата она, так повинилась, больно тебе, так и ей больно — ну и вспокойся! Уговариваю, а внутри как крутит что-то, крутит, точно червь под ложечкой. Приду домой, гляну на нее: фу-ты, думаю, мать твою, как же она с ним-то?! Как заколодило меня, понимаешь? — старик махом выплеснул в рот водку и пристукнул по столу пустым стаканом. — Всё нараскосяк! Ото дня к ночи жил: днем уговорю, вспокою себя, ну, все, думаю, простил. И то ведь — на одном прощении жизня держится вся, больше ей не на чем.

— А на любви? — осторожно спросил я.

— От любви той, паря, вся и беда, — убежденно покивал старик. — Вот, к примеру, похожу я так день, иду домой. Прощать иду! А сам слова с добром-то не выговорю — как черт подсудобит — стукнет мне в голову, как она с другим-то, — так и собьет с пахвей! И — не могу! Схвачу шапку и вон! И выпью! Или сижу в избе и молчу, и молчу. До того домолчусь, что она заплачет, а я тогда чем ни попадя в нее — хлясь! А все отчего? Сердце еще к ней кипело. Понял?

Он помолчал.

— Вот, значит, почти полную зиму Настька моя все это терпела, а весной я на день в город, а она от меня в Низино, к Андрюхе-кладовщику. Оно понятно: грех грехом и вина виной, а как каждый день виноватят, эт кто ж утерпит? Андрюха ее, значит, взял.

— Это от которого…

— Не, то пролетно́й, неизвестно куда и делся. А у этого в войну померли все: сперва баба, потом девчонка. Остался один, да беспалый, да постарше меня… Конечно, после войны ожениться плевое дело было. За него и девка б любая пошла, да он, вишь, с двумя мальцами взял. Федьке восьмой год уже был, так вот… Тогда уж и я немножко в ум вошел, смолчал. Ладно, думаю! Нагрешили-накрошили, а вот как расхлебать-то? Меня в ту пору уже председателем наставили, ну, за делами оно само и пошло и покатилося. Дела лучше водки от самого себя отводят, а я тогда на работу лют был до ужаса. Чертомелили день и ночь, а мне все мало казалось, всё мне быстрей подавай. И все у меня у первого было — маяк! Конечно, когда с умом, так и соврешь, не без этого. Тогда всё на сроки жали. Такая мода была. Бывало, снег еще не сошел толком, а уже звонят: «Сев начали?» — «Начали, говорю, а как же?» — «Скольки?» — «Полга́». За эти полга́ и в «маяках» ходил, и в прехзидиумах сиживал. А мне очень тогда нравилось в прехзидиумах сидеть, оченно я себе в них гляделся!.. В общем, хреновый мужик был, это точно!

— Почему же? — оторопело уставился я на него. — Разве это вы виноваты — время такое было.

Он выпил и, не спеша жуя свою луковицу, которая даже у меня вышибала слезу, спросил:

— Какое?

— Ну, жесткое. Разруха же. Нельзя было иначе, наверное.

— По-человечеству завсегда льзя. А то одного мужика вытащили поперед всех: ты, мол, государственный интерес блюди, на прочих и не поглядывай, они так — мелочь. А грамотешки у меня шесть классов; я, конечно, и рад, что вперед всех выскочил: «Мне, мол, интересу нет, как вы живете, у меня интерес государственный! Во!» Коршуном кружил. А какой в том государственный, скажи, интерес, чтоб Федоров на райкомах меня хвалил да с собой в прехзидиумы сажал? Государству, так думаю, начхать, кто там сидит, ему самый интерес, чтоб детишки были сыты да мужик доволен. Я, к примеру, про государственный интерес речи говорю, а у самого в уме что? А то, что вы, мол, хаханьки за моею спиной хаханькаете, как баба Филата дожидалась, да дождавшись, убегла? Ну, так я вам за то покажу, какой я средь вас самый умный, я вам кажное поперечное слово припомню. Хозяина из себя строил, а сам воевал — не хозяйствовал. Колхоз был — маяк, а колхозники жили разве заречинских чуть лучше, а то… Я им раз за разом: «Мне интересу нет, как живете!» Эх! Бабы, говорят, на след мой плевались, да жаль, вот такого, чтоб в морду плюнул, не нашлось, кишка тонка оказалась. Хоть бы поклонился ему теперь. Много от меня людям обид было. Ох, много! С кладовщиков я Андрея, положим, за дело снял, недостача была, дак ведь он у меня и опосля из лесу не выползал, кажин раз я ему там государственный интерес находил. По энтому интересу его отправлю, а сам все во вторую бригаду норовлю, в Низино, мимо избы пройтись, Настюху встренуть. Нищета у них была там гольная, ребятишки сопливые вечно, она остарела совсем, хуже чем в войну, а все ж для меня будто черт в нее ложку меду поклал. Встрену и взглядом буровлю: попросись, мол, хоть мигни, дура, не могу ж я первый! А она нос воротит. Издаля увидит и — шасть к бабе какой! Ну?