Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 49

— Почему же… в последний? — растерянно и с робостью спросил я.

Она не заплакала и вообще никак не выразила своего горя, только вздохнула очень глубоко, продолжительно, будто нырнула куда-то за пределы собственной боли. Вздохнула, вынула гребенку, провела ею по волосам.

— Так ссудьбилось, что в последний, — сказала спокойно. — Молодой был мужик, молодше меня, а вишь… Назавтра до нас уполномоченный из району приехал, Жохов Фаддей Иванович. Походил он туда-сюда, опосля с Пашею заперся, и ну они друг на дружку орать и кулаками по столу грохать! Я было домой из правленья ушла: «Ну вас, думаю, ошалели совсем!» Я тогда учетчицей работала. А ночью уже… я и легла было… Паша приходит: «Лампу не затепляй, говорит, каганец вздуй за занавеской, чтоб на улицу не видать». Вроде тверезый, а шалый весь. Там вот и сел, — она махнула рукой в бабий кут, — сел, пишет. Я говорю: что пишешь? А он: «Поди, говорит, глянь: у Даши-одноглазой темно? Этот, что, спит?» Я сбегала. «Спит!» — говорю. «Ну, — говорит, — Тосенька, слушай так: завтра меня с председателей, значит, сымают. Жохов требует, чтоб мы всё сверх плану сдали, а то район не выполнит, а я против». — «Как же сверх плану? — я так и села. — Всё?» — «Всё хочет. Всякие слова говорит. А я, Тосенька, може, и дурак, и в политике не тумкаю, но уж как седни ешшо председатель, то по совести и сделаю, как обещал, а завтра ты меня сымай! Поняла? Ну, поняла, так беги буди Фросю-кладовщицу и всех по очереди, а я туточки всё расписал: кому сколько по трудодням вышло. Да накажи, без шуму мне чтоб, свету не запалять и коней не брать, слышь?» Я перепугалась, вся в слезы: «Пашенька, — говорю, — да что ж тебе за это будет?» — «Что будет — то будет. Я, Тося, людям обещал, они жилы рвали, а поперек совести я не ходок». Ну вот, народ сразу почуял, чем пахнет, торопился дак. С мешками бегом бегали. А все ж кто-то и проверяющему стукнул, забоялся. А может, он и сам почуял — тоже дошлый был мужик, настырный. Половины даже не роздали, он заявился, да с милиционером сразу, когда только в Рождественно сгонял? Паша кричит: «Я ешшо председатель!» А Федька кобуру расстегивает: «Нет, — говорит, — ты заарестованный!» — и бумажку ему сует. Покричали друг на дружку, но делать нечего. Амбар опечатали, сторожа приставили, а Пашеньку в контору повели как арестанта, Федька даже наган вытащил, сукин сын! Ну, и меня точно кто на веревочке тянет. Паша шумит: «иди домой». А я следом, следом, села в сенях — там тихо, только разговор: шу-шу-шу. Да вдруг Паша мой как заорет — у меня аж внутри ёкнуло. «Ты, — кричит, — тыловая крыса, меня спасать? Ты — меня? Убью!» Дверь — тресь! Жохов выскакивает, руками голову прикрыл, Федька за ним, кобуру расстегивает… И Паша — следом, табуретку в руке вертит: «Убью, гады!» Оно, может, и вправду убил бы, да господь не допустил, значит, рученьки его замарать. Он замахнулся, а табуретка и выпади из руки, и сам он на порожек осел. Ну, думаю, пронесло! А смотрю — он дальше валится, на бок, лицо белое совсем, без кровиночки, и глазоньки у христовенького позакатились, — она промокнула слезу уголком платка, замолчала и снова мучительно глубоко, со сдержанным всхлипом вздохнула. Но голос не оборвался, не дрогнул… — Фершал из Рождественна прибег: уже, говорит, с час как мертвый. Он же у меня сюды вот раненый был, да. Через всю грудь шрамы, все рваное, а один осколок еще с сорок четвертого, с весны, так невынутый близ сердца и сидел. Фершал сказывал, будто он от злости и ворохнулся, зарезал Пашу.

Мы помолчали с минуту.

— А потом что же?

— Да что потом? Всяко. Всяко, милок, было. Хотела я спервоначалу уехать. Справку давали, еще и понужали: уедешь, мол, разговору меньше будет. Да вот не уехала, не осилила я. Зиму кой-как пережила, бабы подкармливали. Я ведь и травы всякие знаю, и наговоры, зубы заговариваю, кровь. Чему мама выучила, чему фронт. И ребятенка принять могу, зря что сама не рожала, и, грешным делом, ослобонить. Так бабы, спасибо им, и подкармливали навроде как знахарку. И в пятьдесят шестом опять зима тяжелющая выдалась, злая, дак тут уж нас Кузькин выручил. Я ему рукавицы шила, а он хлебом платил, мукой.

— Кузькин? — удивленно переспросил я. — Тот самый, что ли?

— Тот-тот, — спокойно покивала она. — Жулик агромадный. И денег он с нашего горя много позаимел. Меня на суд свидетелкой вызывали, так я ему тама и говорю… Он уж обритый сидел за заборкой. «Вот, говорю, как ты, Тимофей Нилыч, спас меня, то я тебе поклонюсь, а что ты ворюга, так оно правда». Он ничего, покивал только. И бригадиркой я тоже была, раз даже в район на совещание маяков ездила, колбасы в буфете целый круг купила. А сейчас и вовсе что не жить — с совхозом-то?

— Да как же с Кузькиным? Ведь он…

Но — не договорил. В сенях послышался какой-то бряк и испуганный девчоночий голос:

— Баб Тось, ты дома?

— Дома, дома, — хозяйка плавно потянулась, для свету пошире отодвигая на печи заслонку.

— Ой, а я захожу — темно, дак я… — затараторила, появляясь на пороге, девчушка в мокром мешке, углом накинутом на голову. — Ой, здравствуйте! Баб Тось, мамка наказала бегом бегчи: Витьку живот прихватил, на крик кричит совсем.

— Да что ж с ним, ай съел чего? — накидывая на голову платок и ступая в стоявшие у порога огромные мужские сапоги, спросила моя хозяйка.

— Не сказывал. Кричмя кричит!

— Ну, побегли, что ж! Вы уж извиняйте нас, отдыхайте ложитесь, — повернулась она ко мне.

Я тоже вышел на крыльцо. Со всех сторон сонно лопотал дождь. Мокрая тьма, то сгущаясь, то редея, неровными полосами проходила перед лицом. Где-то в ней сразу же растаяли две торопливо согнутые фигурки. Красновато светились избяные окна: дальние помаргивали, точно из последних сил не желали гаснуть, а еще дальше, в рождественской стороне, небо светлело, белесо вспучиваясь, как бы приподымаясь у горизонта. Там был завод, горели стеклоплавильные печи, у проходной и возле клуба светили фонари.

Вернувшись, я долго лежал на лавке без сна, но так и не дождался хозяйки.



Проснулся я на рассвете. Вышел во двор — небо еще не совсем прояснилось, но было видно, что дождю уже не собраться. В стайке вздыхала корова, певуче цвиркало молоко.

Когда я вернулся в избу, на прибранном столе стояли две кринки, прикрытые ломточками хлеба.

— Доброго утречка, — нараспев сказала хозяйка. — Почивали как?

— Спасибо, спасибо…

— Вот садитесь, подкрепимся на дорожку.

Теперь, при свете, она почему-то обращалась ко мне на «вы».

— Спасибо.

— Я вас вчера совсем заговорила, отдохнуть не дала небось.

— Ну что вы, отлично выспался! Как мальчик-то, кстати?

— Да что ему исделается? Поблевал, да и прошло. Ребятня! Сколь их ни корми, а всякую дрянь в рот тянут.

Помолчали.

— Анастасия Дмитриевна, я вас, знаете, о чем хочу спросить, если можно, конечно?

— Да спросите, отчего ж нельзя.

— А почему вы не уехали тогда? Ну, когда все это с мужем случилось?

— Да уж не уехала, — она вздохнула. — Я, вишь, сперва избу хотела продать, чтоб хоть до места родного доехать. У нас-то кто купит? Дак я все в Рождественно бегала: може, заводские? И в район ездила. И вот, скажи ты, как не пойду — мне Анька Вдовина навстречу, с дочкою. А дочка ённая от Пашки моего, и до чего похожая! Ну, Пашка маленький и Пашка. И, скажи, пожалуйста, пока он был живой, дак я ж той Аньке окна бить бегала, срамила принародно, видеть рожу ённую не могла. А тут как посмотрю на Верку, так потом всю ночку реву. Даже ни на Аньку зла нет, ни на него. Ну, думаю, пожалел он ее, так ведь она ж такая, как и я, от всякой сласти бабьей отодвинутая. Сама-то ты, думаю, мало ль кого жалела? И куда, опять же, тебе ехать, чего по свету мыкать? Тут как-никак кровиночка родная — вот она, Верка. Может, на что-нито, а пригодишься. Отца нет, пусть хоть при двух мамках растет. Ну и вырешила: притулюсь тут.

— Так и остались?