Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 92 из 114

Потом яичко, как ищущая что-то мышь, снова бегало по распятому Сашиному животу, замирая, вслушиваясь, подкатывая по скрепляющей ребра дорожке к горлу, к лицу, проходя по краю обдавшей подбородок корки, словно заглаживая ее. На Сашу находило уже испытанное желанное успокоение.

И опять была предутренняя прохладная тишь, тревожное бормотание ворон — сонмы их угадывались в расплывчато проступавших в вышине кронах осокорей, осторожные шаги по невидимой тропке в сарай, было теплое, светящееся в темноте яичко… В третий, последний раз Ворониха склонилась над Сашей, как бы в самое себя вбирая помрачившую ее скверну. Настала крайняя грань, последняя надежда, за этой чертой все кончалось — торжеством зла иди добра. Ворониха знала об этом. Ей трудно давалось нечеловеческое напряжение воли, у нее самой лицо стало темным, лишь слабый блик лампадки, перебегая по нему, высвечивал глубину глаз, в которых ни на миг не угасала обращенная, может быть, к самой Саше мольба.

Потом Саша какое-то время еще лежала на скамье в полузабытьи, пока старуха не просунула свою теплую руку ей под шею и не помогла сесть. Но странное, почти обморочное состояние не проходило. Сашу покачивало, голова у нее кружилась, и лишь ладонь Воронихи, бывшая ей опорой, согревала ее и ее душу… Вдруг сознание вернулось к ней, в голове словно засветилось ясное солнышко, только тогда старуха отняла от нее свою добрую руку.

— А теперь идем, — сказала она усталым голосом.

Саша оделась, они прошли в сени, темные, всегда немного пугавшие девочку, и тут ею овладело мучительное желание скорее выйти из хаты, она не сознавала, что ей просто хотелось выйти из своей страшной беды, из надежд и разочарований. Она видела — вот он свет, пробивающийся сквозь щели двери, она подумала: «Я на белый свет родилась», отдаленно вспомнив, что так обычно говорила бабушка. Но старуха повела ее к другой двери — ведущей в комору, по волосам ее как ветер пробежал: зачем? Но какая-то уже принятая ею власть Воронихи заставила подчиниться старухе.

Да, это была комора, большая, холодная, еле освещенная. Здесь стояла лавка с пустой рассохшейся бадьей, в которой когда-то засаливали на долгую зиму сало забитого кабана, тут же стопой лежали рядна чистых, неярких расцветок, и вдруг Саша различила в полутьме прялку, точно такую, как была у бабушки, бабушка говорила, что у нее одна такая на все село, легкая, красивая, а оказалось, не одна: значит, дедушка сделал когда-то и Воронихе точно такую. Но и это не вызвало у Саши протеста, она интуитивно ждала, что должно произойти нечто большое, и главное, она ждала этого с чистым прощающим чувством.

Старуха открыла сундук, там все лежало, как в бабушкиной скрыне: свернутые платки, праздничные, «ризаные», тяжелая темно-зеленая шаль «напыночка». Но старуха взяла сверху аккуратный белый сверток и близко поднесла его к Саше, видно боясь, что та не рассмотрит в темноте, с сокровенной лаской сказала:

— Это мне на смерть. Я все тут приготовила. Не забудешь?

Саша поняла, что это и есть большое и главное, и что нужно поклясться. И она твердо сказала:

— Не забуду.



Немцы уходили в промозглый, дышавший близким снегом день.

Уходил Герр.

Перед тем как сесть в поданный ему прямо во двор, закамуфлированный в желто-бурые цвета, похожий на диковинного жука легковой автомобиль, Герр, введя в жестокий трепет замерших у сарая Пелагею с дедом Трофимом, направился к ним. Все в том же длинном, мрачно взблескивающем черном плаще с пелериной, в фуражке с высоко заломленной тульей, он шел, угрюмый и желтый, и Саша, стоявшая тут же, подумала, что Герр сейчас убьет ее. Но она не испугалась, как прежде. Герр с минуту стоял перед ней, перед ее чистым, как яичко бабки Воронихи, розоватым, но без единой щербиночки лицом.

Он что-то сказал Саше, как показалось ей, с горькой усмешкой, резко повернулся и пошел, горбясь под тяжелым серым небом, к уже погрузившему в машину вещи и стоявшему столбом адъютанту. В руках, прислонив к груди, как икону, адъютант держал — Саша поняла это — обернутый в бумагу портрет жены коменданта, и ему не хватало лишь рясы для полной схожести с сельским дьячком, приготовившимся затянуть молебен, чтобы освятить вселение в новую хату. Но все было наоборот, и от этого поза адъютанта представала еще более нелепой, портрет женщины неприютно скосился в руках ничего не понимавшего коротышки. Герр резко подошел, взял портрет, и адъютант подскочил к машине, чтобы раскрыть перед Герром дверцу.

Да, уходил и адъютант, легко, в какой-то одной плоскости живший на земле человечек и вследствие этой легкости еще надеявшийся в отличие от своего хозяина на возвращение, на обещанный ему кусок земли. Как знать, может, потому он и не подошел к обитателям сарая попрощаться — ни к Саше, которая столько дней терпела его постылые речи, ни к деду Трофиму, сердце которого жгла обида, что не дождалась этого часа его бабка, ни к Пелагее, голову которой туманила близкая возможность затопить печь в хате, согреть воды и отмыть с родных стен грязь чужеземья. Он принимал как должное доносившиеся из Берлина заверения во временности, тактической необходимости отхода войск великой Германии, и ему была вовсе безразлична судьба людей, кров которых он так долго занимал.

И тут Саша расслышала зыбкие, неуверенные колебания земли и вслед за тем отдаленно пульсирующие удары, и вместе с ними к ней стало пробиваться то, от чего она совсем отвыкла, что было вот в этом дворе давным-давно. Ей представилось все: и прохладные с ночи тропинки меж огуречных грядок, листья которых режут ей обсеянные росой логи, и отяжеленный плодами, замлевший в зное сад, и неимоверно прекрасные дни осени, когда во двор выкатываются капустные кадушки и «бог Саваоф» выбегает из хаты с лопатой наперевес, увенчанной раскаленным, дышащим розовым жаром камнем.

Немыслимо было поверить в то огромное и счастливое, что не имело никакого названия и громоздилось в Саше одним все заслоняющим чувством. Ей захотелось бежать в налитую сырым холодом даль, откуда глухо, невнятно, как топот ребенка, доносились удары, сдвоенные, строенные, от них еле уловимо подрагивала под ногами земля. Саша со страхом подумала о том, что эти слабые удары расслышат Герр с адъютантом, расслышат толпившиеся недалеко от хаты — они ждали Герра — немцы возле готовых к отъезду машин и все может «сорваться». Она заставила себя на время забыть о том, что охватило ее с невероятной властью, ждать, ждать и только ждать, притихнуть, спрятаться, уйти в землю, раствориться в промозглом дне.

Стояла непроницаемая тишина, медленно, будто отсекаемые метрономом, текли секунды. Приглушенный сырым туманцем, доносился с улицы солдатский говор, тихо работали моторы на холостых оборотах, выхлопной дымок расходился по улице, ядовитой синью вплывал во двор. Наконец покрытый желто-бурым панцирем «жук» поглотил непонятно как при его росте поместившегося в нем Герра и адъютанта, втиснувшегося на заднее сиденье меж чемоданов и обернутых в брезент банок со спиртом. Под глухо нахлобученным панцирем «жук», переваливаясь на неровностях двора, двинулся из ворот, оставляя в земле вмятины цепей, в которые были затянуты колеса для лучшей проходимости по черной, трясинно, молчаливо уходящей вдаль дороге.

Солдаты у машин засуетились, закричали, затопали в крытых кузовах сапогами, моторы, бывшие наготове, взвыли. Притихшим, приникшим к окошкам людям, так же как и Саше, верилось, что это растворяются в сыром тумане испоганившие людские души призраки, развевается по ветру черный ляк. Они еще боялись какой-то неожиданной отмены того, что сотворилось на их глазах, не могли опомниться после двухлетнего владычества на их земле чужой несметной силы. Ни Саша, ни Пелагея, ни дед Трофим не поняли, почему — уже там, в конце села, в низине — вдруг дико закричали, прянули над осокорями, над пеленой позднего осеннего тумана стаи ворон…