Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 75 из 132

Я сел.

— "Германия", — сказал Семенко. — Поэма.

Возможно, я ошибаюсь, может быть, он сказал: поэзороман.

И он начал читать.

То были огромной поэтической силы и такой же горячен ненависти и безграничного презрения строфы: о Гитлере и "третьей силе", что выдвинула тогда Гитлера на историческую арену. То были строфы, исполненные высокой патетики и столь же глубокого сочувствия к трагедии Германии после прихода к власти фашизма. Признаюсь: именно тогда — и только лишь тогда — я понял, что Семенко — настоящий поэт, а не просто лодырь, трюкач и хохмач, каким мне представлялся.

Так я ему прямо и сказал, глубоко взволнованный.

Михайль прочитал мне тогда, конечно, не всю поэму — она еще и не была дописана до конца: тогда, в номере меблированных комнат, Михайль прочитал мне лишь первые отрывки из будущей поэмы. Первую часть этого большого поэтического произведения несколько месяцев спустя Семенко прочитал в Харькове, в клубе писателей, слушала его чуть ли не вся писательская организация. Думаю, товарищи, которые слышали ее тогда, разделят со мной впечатление, которое она произвела. То был настоящий поэтический шедевр — лучшее, что создал Семенко за всю свою долголетнюю поэтическую практику. И своей идейной насыщенностью, и поэтическим уровнем вещь эта свидетельствовала о настоящей, как говорили тогда, "перестройке"; с путаных тропок поэтической эквилибристики выводила поэта на широкий путь поэзии реалистического звучания. Ничего общего в своей поэтике не имела она с прежней футуристической поэзией Семенко. Такую вещь, на такой высоте поэтического и идейного звучания мог создать только мастер поэтического слова и образа, писатель высокой культуры, широкой эрудиции и богатого жизненного опыта.

Я точно впервые увидел перед собой Михайля Семенко: почувствовал силу его таланта и осознал его значение во всем литературном процессе на Украине, в истории развития новейшей украинской поэзии. Поэт постоянной творческой активности и неугасимого гражданского пыла. С самого начала — ярый разрушитель всех и всяческих мещанских цитаделей и горячий противник любого реакционного мировоззрения. Одним из первых ввел в широкий читательский мир украинскую поэзию, вдохновленную идеями борьбы за коммунизм. Разрушитель отживших "назаднических" традиций в искусстве и искатель новых для искусства форм и традиций. Конечно, потом пошли все эти "деструкции", "катафалки искусства" и "мертвопетлевания" — переложил в кутью меду; да и мед был не мед, и кутья — не кутья. Поиски без находок.

Нет! Находка есть — вот она!

Может быть, новых путей для поэзии поэт и не нашел, но нашел… себя самого на этих путях.

И это была немалая находка: ведь искать приходилось не на торных дорогах, а на иной раз ухабистых, на тропках путаных и даже окольных. Новая эпоха тоже пришла не сразу — произошел слом, на сломе — зубья, а на путях — барьеры. Далекое видно было хорошо, а близкое — то, что под ногами, нет…

Да, я утверждаю: в поэме "Германия" Семенко нашел себя.

Нашел — для будущего.

Метался, путал, рвался, болел — переболел и вышел "на прямую". Все предшествующее стало прошлым: то было лишь начало — долгое, затяжное, трудное, но миновавшее. Отныне поэт рождался, чтоб начать себя воистину.

Жаль, что так и не успел начаться.

Жаль, что и поэма "Германия" погибла для литературы.

И характерно: впервые, должно быть, за свою поэтическую жизнь Семенко написал вверху, над названием "Германия", не "Михайль Семенко", а "Михайло Семенко"…

Так вот — я был взволнован, когда прослушал первые строфы будущей, позднее погибшей поэмы, разволновался и сам Михайль от чтения в первый раз "не для себя". И вдруг, когда я сказал ему, что только теперь понял: ты — настоящий поэт, а не черт знает что, — Михайль закрыл лицо руками и… заплакал.

Я растерялся и сидел молча. Мне стыдно было, что обидел товарища, да еще в такую минуту.





Но Семенко сразу же овладел собой.

— Дурак! — сказал он, вытирая глаза: это было его любимое слово — как брань, как похвала и вообще как выражение чувств.

Потом он встал и вышел.

Я сидел пришибленный: как поправить дело, извиниться, успокоить? Но Семенко скоро вернулся. В руках он держал бутылку, из туалетной принес посуду — стакан для чистки зубов и чашечку от бритвенного прибора.

— Дурак, — еще раз сказал Михайль. — Твое здоровье!

Мы выпили по первой, и он завел "Ах эти черные глаза".

И вдруг сказал то, что мне особенно запомнилось, — не потому, что это сказано было мне, а потому, что адресовал эти слова Михайль себе самому:

— А ты-таки смыслишь в поэзии. Дурак!..

Возможно, возникнет недоумение: зачем и почему я записываю такие незначительные эпизоды — о Полищуке, Мальро, Семенко — вместо того, чтоб подробно осветить самый съезд, это наиболее значительное событие тогдашней литературной жизни, переломный и решающий пункт, завершивший первое и начавший второе десятилетие нашей литературы?

Отвечу: подробнейшим образом освещает съезд полный стенографический отчет, изданный тогда же достаточным тиражом. О самом съезде за последующие тридцать лет написаны десятки статей и даны исчерпывающие формулировки в истории литературы. А я записываю здесь то, что не попадает в учебники литературы, потому что не является предметом изучения исторической науки, чего не найдешь и в статьях литературоведов или критиков и что ни в какие стенограммы ни своего времени, ни позднейших времен не заносилось и не заносится. Пускай это и не на магистралях литературного процесса, а так сказать — лишь "за кулисами" его.

А впрочем, и по существу.

Доклад Горького и его обсуждение — я имею в виду выступления в дебатах, а не только содоклады о литературах народов СССР — действительно стали краеугольным камнем дальнейшего развития советской литературы. Я подчеркиваю: литературы советской — так наша литература тогда была названа, собственно впервые — взамен ранее существовавших призывов к развитию литературы пролетарской, крестьянской или же "попутнической". Были, таким образом, определены содержание, объем и самый характер процесса, было определено и направление: реализм социалистический.

Это был съезд высокого творческого горения.

Курбкас

Лесь Курбас.

Когда я еще кончал гимназию — в семнадцатом, восемнадцатом году — портрет Леся Курбаса висел на коврике над моим ложем. Ложе было "спартанское": без матраса или тюфяка, на голых досках — рядно, простыня и тонкое одеяло. Я тогда как раз закалял тело и дух: утренняя гимнастика по модной тогда "системе Мюллера", все возможные в те времена виды спорта, чтение книг по вперед намеченной программе, а также непризнание никаких общепризнанных авторитетов и преклонение перед авторитетами, которые сам для себя создал. Портрет Курбаса на коврике и должен был свидетельствовать о признании авторитетности этой личности для меня на семнадцатом и восемнадцатом году моей жизни.

Правда, на коврике над моей кроватью Курбас был не одинок: там расположилась тогда целая галерея портретов, вырезанных из журналов и газет, — моя личная галерея деятелей украинской культуры. В шестом и седьмом классах гимназии — еще до революции, а тем паче после революции в восьмом, собственно, как раз и начиналось мое гражданское самосознание и самоутверждение. "Украинство" тогда волновало и тревожило меня превыше всего.

В те годы, до революции, термин этот был всем понятен и употребление его имело определенный смысл. Понятием "украинство" в дореволюционных условиях запрета и преследования всего украинского определялись и известная смелость признания себя украинцем, и проявление активной заинтересованности в развитии украинского культурного процесса, и, в конце концов, публичное, так сказать, провозглашение своего украинского патриотизма.