Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 39 из 132

При всем том был Йогансен по-детски чист и наивен: случается, что крупный талант, большой эрудит остается вместе с тем душевным простаком, вернее — несколько инфантильным. Майку мешало (а иногда, наоборот, украшало его!) не всегда серьезное, даже легкомысленное отношение ко всему — и малому и большому. Он панически боялся боли, но легко переносил ее, когда она приходила, пугался трудностей, но, встречаясь с ними, даже не замечал их, они были для Майка трын-трава. Он много знал, на диво много, по мог быть профаном в какой-нибудь общеизвестной пустяковине — что-то всегда выпадало из его поля зрения. Вопросы идейности он воспринимал тоже своеобразно — беспечно, пожимая плечами: он наивно верил, что у нас, в нашей стране, если уж произошла революция и строится социализм и коммунизм, то идейные стремления и намерения у всех могут быть только хорошие, положительные, направленные на поиски лучших путей к социализму и коммунизму, — путей непременно наилучших, то есть высококачественных, художественно совершенных. Качество — качество! — это была страсть Майка, и отсюда шли его поиски, выдумки, затеи, даже штукарство, а от них — заблуждения, ошибки, промахи.

Недолга была творческая жизнь Майка — каких-нибудь пятнадцать лет, и оставил он после себя не так уж много — из-за своей неусидчивости и разбросанности, но он горел — всегда горел в творческом экстазе.

Я вспоминаю размышления Майка о влюбленности и любви… Высказывал их Майк в период своего "женоненавистничества". Майк говорил: если б женщина была наделена объективным умом и способностью к анализу, она бы понимала, что восторженная влюбленность первых месяцев не может сохраниться на всю жизнь, она бы ценила, что легкое, поверхностное чувство влюбленности перешло в глубокое, сильное, однако более спокойно выражаемое чувство — любовь. А женщинам кажется, что это уже конец любви, потому что для них главное значение имеют волнения влюбленности, любовная игра, а не любовь. В таком волнении творческой влюбленности и прожил Майк пятнадцать лет своей творческой жизни. А спокойная творческая любовь не успела к нему прийти, потому что был Майк еще молод душой, чрезвычайно молод, и по-молодому любил свой литературный дар. А превыше всего — и так же молодо, горячо, нетерпеливо и жадно — любил Майк природу: деревья, травы, цветы, насекомых, птиц, животных. Любил туман над речкой на рассвете, до зари; росные луга в искристом сиянии мириадов капелек-алмазов; замерший в тишине зимний лес; буйный ветер, что гонит паровозным дымом тучи по кебу… Любовь к природе не была, однако, у Майка поповской или вегетарианской, нет — он был охотник и полжизни отдал охоте. Стрелял уток, куропаток, перепелов, вальдшнепов, гусей, даже дроф — в Прикаспии; охотился на зайцев, лис и волков. Мечтал встретиться с медведем. Не успел.

Я бывал с Майком на охоте — то была чистая, полная радость бытия; я играл с Майком на бильярде, вместе "болел" футболом, вместе развлекался и дурил — с Майком это было особенно приятно и весело; я вел с Майком долгие, серьезные беседы — обо всем, и казалось, что пьешь из чистого, прозрачного родника; я носился с ним по просторам географических карт — это было у нас с ним любимое времяпрепровождение; я был вместе с Майком в литературе и горд этим.

Дорога мне память о нем…

Довженко

Прекрасно помню, как я увидел Довженко впервые.

Произошло это не то осенью двадцать третьего, не то ранней весной двадцать четвертого года.

Я шел по какому-то делу к Блакитному — пересек комнату секретаря, поздоровался с Тараном, открыл дверь в кабинет и остановился на пороге за столом сидел не Блакитный, а кто-то другой, мне незнакомый. Был это молодой человек моих лет, может быть, чуть старше, статный и красивый: русые волосы, высокий лоб, быстрый взгляд светлых глаз. Перед ним на столе — поверх гранок и рукописей Василя — лежал большой альбом из плотной александрийской бумаги, и неизвестный молодой человек рисовал. На нем была нежно-зеленого тона сорочка с расстегнутым воротом, без галстука, — сорочка не нашего производства, заграничного, это я сразу приметил; пиджак небрежно перекинут через ручку кресла, в котором сидел незнакомец, а пальто — легкое серое пальто из материи "елочкой" — тоже не отечественного, заграничного происхождения — наброшено на плечи бронзового Аполлона, который стоял в углу кабинета. На голову Аполлона была надвинута мягкая серая фетровая шляпа. Скульптура была несколько больше обычного человеческого роста, и кепки, папахи, шляпы всех тех, кто заходил в кабинет Блакитного и имел право вести себя там непринужденно, были малы для Аполлоновой головы — они всегда торчали у него на макушке. Но эта шляпа пришлась в точности по бронзовой голове Аполлона и сидела на ней отлично: у незнакомца была крупная голова.

Вообще в том, что кто-то пришел и расселся за столом у Блакитного, ничего странного и необычного не было: каждый, кто имел в том надобность и заходил в эту комнату в отсутствие Блакитного, мог сесть за стол и делать что ему угодно — писать, читать, рисовать; тогда, не в пример нынешнему, вообще таков был обычай; таковы были нормы поведения и в кабинете главного редактора официального органа печати правительства УССР. Условие было только одно: ничего не трогать, и свои вещи — книги, рукописи, бумаги — класть поверх всего того, что раскидано у Василя на столе. Я сам здесь написал не одну статью: столов в редакции было мало и вообще тесно — пять-шесть комнат на всех сотрудников.

Но этого человека я видел в редакции впервые, и его право на стол Василя было для меня неясно.

Незнакомец взглянул на меня и, не отрывая руки с карандашом от бумаги, спросил:

— Ты кто?

— Смолич.

— А — театр?..

— А ты?

— Я — Сашко.

Это была для меня исчерпывающая рекомендация. С некоторых пор на страницах "Вістей" стали появляться меткие, острые, мастерские карикатуры за этой лаконичной и свойской подписью — "Сашко". И в нашем кругу было известно: "Сашко" недавно приехал из Германии, где находился на дипломатической работе в посольстве. Фамилии нового товарища никто не знал.

Я приглядывался к новому знакомому, а он продолжал рисовать — резкими, короткими штрихами, иногда посматривая на меня исподлобья.

— А как тебя зовут? — наконец нарушил он молчание, все не бросая работы.

— Юрий.

Тогда он положил карандаш, слегка прижал его ладонью, сурово глянул на меня и сказал решительно;

— Так вот, Юрий, если у тебя есть какие-нибудь притязания на этот стол, то лучше сразу ищи себе другой: я буду рисовать долго, пока не вернется Василь. Так-то!

Сказав это, он снова взялся за карандаш.

— Ты из Германии, Сашко? — спросил я.





— Из Германии.

— Интересно там?

Он удивленно поднял брови:

— А что? Везде интересно.

— Поедешь опять в Германию?

— Нет. Надоело.

— Что ж ты будешь здесь делать?

— Как видишь — рисовать.

— Ты и картины пишешь?

— Пишу.

— Акварель?

— Масло. Гуашь. Темпера.

Мы помолчали. Потом Сашко спросил:

— А ты тоже рисуешь?

— Нет.

— Отчего ж спрашиваешь?

— Д-да… так…

— Разбираешься в живописи?

— Нет.

Он рассердился:

— Какого же черта треплешься?

Я промолчал.

Это был единственный за всю нашу жизнь, за тридцать пять лет сердечной дружбы, столь короткий и лаконичный разговор. Общеизвестно, какой был необыкновенный говорун, какой неисчерпаемый собеседник Сашко Довженко. Какой несравненный, непревзойденный рассказчик! Не знаю, как с другими, а наши беседы с Сашком длились часами, а бывало, что с утра до вечера или, наоборот, с вечера до утра. Правда, говорил обычно Сашко, а я преимущественно слушал, — думаю, что так было и с другими его собеседниками: Сашка чрезвычайно интересно было слушать, да он и не давал другому слово сказать, ревниво оберегая свое право на монолог. Блестящий художник-карикатурист, талантливый литератор-публицист, автор неповторимо поэтических повестей, один из самых выдающихся кинорежиссеров-новаторов — Довженко был просто феномен в искусстве рассказа. Довженко-рассказчик, кажется мне, превосходил Довженко-художника, Довженко-писателя, даже… Довженко-кинорежиссера. Довженко не нарисовал, не написал и не создал в кино и сотой доли того, что он рассказал, и так, как он умел рассказать.