Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 132

Мы долго говорили в тот вечер с Миколой Кулишом — я буду называть его в дальнейшем так, как привык, как все мы к нему обращались: Гурович! Не припомнить теперь, больше чем через сорок лет, всего нашего разговора, а что и сохранилось в памяти — коротко не расскажешь. То был первый разговор меж нами — в первый день нашего знакомства, но то был и самый длинный, самый содержательный меж нами разговор за все время, потому что позднее Гурович нашел себе другой круг, более близких по духу или характеру товарищей. Но тогда — сразу после прочтения пьесы, которая нас обоих глубоко растрогала, — беседа наша была взволнованна и откровенна: все обо всем… Что же до самой пьесы, то Гурович никогда раньше всерьез не брался за перо, а написать эти "сценки из жизни", как он их называл, надоумил и прямо-таки заставил его давний знакомый, вернее, товарищ еще детских лет и однополчанин на фронте писатель Иван Днипровский — позднее автор широко известных пьес "Яблоневый плен", "Любовь и дым". Ему же обязан Гурович и первыми подсказками по технике драматургии, он же был и первым критиком, — когда "сценки" были еще в черновике.

Второе, о чем мне хотелось бы рассказать, это — о названии. Я возражал против названия "Мусий Копыстка", доказывая, что оно на театральной афише "не звучит". Гурович колебался: название "Мусий Копыстка" уже полюбилось ему. Говорил, что пьеса, мол, не для большого театра, значит, проблема афиши отпадает, а на селе такие названия — по имени героя — нравятся. Этим он меня убедил, потому что и я тогда думал не о возможности постановки пьесы на сцене большого театра, а лишь о ее напечатании в гартовском сборнике пьес для села.

Поскольку я еще должен был пожить на Куяльнике, мы решили, что Кулиш отошлет пьесу в Харьков по почте.

Но вышло иначе. Перед моим отъездом из Одессы, недели за две, Гурович снова неожиданно явился ко мне на Куяльник, сказал, что немного замешкался — кое-что выправлял в пьесе, а потом решил ее перепечатать на машинке, и задержала машинистка, вот он и не отправил по почте и просит меня взять рукопись с собой.

Так я и сделал.

В тот второй вечер нам почему-то уже не говорилось так свободно и легко, как в первый раз, — может быть, не было того подъема, как при прочтении пьесы, а может быть (бывает и так), нам было немножко неловко друг перед другом после прошлой откровенной беседы. Но разойтись просто так нам тоже не хотелось — надо было как-то "закрепить" знакомство. Мы стали шарить по карманам и подсчитывать капиталы. Денег оказалось у меня и у Гуровича совсем мало — хватило лишь на четвертинку водки. Мы и выпили ее, эту четвертинку, на моем "балконе" и закусили помидорами со скумбрией, под гуденье примусов и шкварчанье сала на сковородках моих многочисленных соседей.

Впрочем, и об этом вечере я вспоминаю с волнением. Небо было густо усеяно звездами, сзади черным контуром поднималась Жевахова гора, перед нами широко, привольно расстилалась душистая" ароматная степь. Правда, днем, при солнце, вовсе это была не степь, а просто огромный пустырь от Куяльника до Сортировочной — песчаный, глинистый, каменистый — и ничегошеньки на нем, кроме лопухов и полыни, не росло. Но сейчас, черной, безлунной ночью, этого убожества видно не было и можно было фантазировать вволю. Тем паче, что ночью ветер дул не с суходола, не с лимана — значит, не доносил смрада целебной грязи, а веял слабый бриз с моря: пахло йодистой солью, полынью и даже чебрецом.

Мы смотрели в бездонный купол черного звездного небосвода и говорили о бесконечности: как же это так, что миру нет ни конца, ни края; время не имеет ни начала, ни предела; нет границ и человеческой мысли и чувствам?.. А вот жизнь человеческая так коротка…

Впрочем, тогда мы только начинали по-настоящему жить, и жизнь впереди казалась нам долгой-предолгой — тоже без края и без конца. И от этого чувства сладко и тревожно, дерзко и немного испуганно замирало сердце…

Когда Гурович уже ушел, заторопившись к последнему ночному трамваю, я взглянул на рукопись. Пьеса была перепечатана на машинке с русским шрифтом: вместо "є" везде стояло перечеркнутое дефисом "с", а вместо "і" — единица, и Гурович собственной рукой ставил, где надо, одну, а где надо — две точки.

Название пьесы было: "97".

Блакитный первым делом решил пьесу проверить на массе.

Роль "массы" выполняла аудитория очередного еженедельного плужанского вечера в Доме крестьянина: человек двести плужан, гартовцев да постоянных и случайных посетителей — студентов и учителей.

Читал пьесу я.



Это было первое ее чтение. После него экземпляр пьесы передали Гнату Юре. Тут выяснилось, что пьеса в предыдущей черновой редакции уже была у Юры — ее показывал ему Днипровский: Гнат Петрович отнесся к ней как будто одобрительно, но что-то ему там не нравилось, и в репертуар театра он ее пока не включил.

Имела ли пьеса успех в том первом чтении на плужанском вечере?

В театральном лексиконе такая степень успеха обозначается словом — фурор!

Слушатели то и дело прерывали чтение аплодисментами. Женщины так и держали в руках носовые платки, не пряча их в сумочки. По окончании все долго аплодировали и кричали "браво". Словно уже видели эту пьесу на сцене театра.

Празда, "штатные" плужанские критики — Савва Божко и Михайло Быковец — начали было высказывать сбои критические замечания. Но, оттолкнув щуплого Быковца, на сцену выскочил кряжистый Сашко Копыленко — он тогда, смолоду, был чрезвычайно подвижной, прыткий и стремительный — и заявил, размахивая кулаками, что мы слышали сейчас гениальное произведение и только абсолютные остолопы и нахальные ничтожества могут разрешить себе "критиканство".

Слова Копыленко были встречены одобрительным ревом всего зала.

На следующий же день пьесу читали в театре Франко, — там она тоже была принята "на ура". За месяц-полтора была осуществлена и ее постановка. Ставил Гнат Юра, он же играл Копыстку (совсем неплохо!). В текст внесли кое-какие поправки — совершенно незначительные (автора в Харькове не было, правил как "представитель автора" Днипровский). Спектакль имел у зрителя небывалый успех, действительно — фурор! О пьесе говорил весь город — в трамваях, на улице, даже на базаре.

Шансы "Гарта" — и литературного, и театрального — сразу молниеносно взлетели вверх. "97" Кулиша, не говоря о том, что это был действительно драматургический шедевр того времени, не говоря о тем, что эта пьеса сыграла огромнейшую роль в театральной жизни 20-х годов, — принесли еще и непосредственную практическую пользу, тоже — неоценимую. Престиж "Гарта" и гартовцев после постановки "97" так возрос, что удалось добиться осуществления всех мероприятий, на которые раньше Наркомпрос никак не отваживался. Коллегия Наркомпроса постановила со следующего года надавать два театральных журнала — "Нове мистецтво" и "Сільський театр" — под редакцией членов "Г. Л. Р. Та": редакторы Христовый и я. Нарком просвещения согласился выделить из бюджета следующего года средства на организацию сразу нескольких передвижных рабсельтеатров. В отделе искусств создавалась новая штатная "вертикаль" — инспекция самодеятельного искусства. Государственное издательство запланировало ежегодно издавать четыре сборника пьес "Гартований театр".

И все это было реальным результатом успеха пьесы драматурга Кулиша.

Между прочим, сам Кулиш на премьере своей пьесы так и не побывал — не отпускали школьные дела в Одессе, где он работал инспектором школ в губнаробразе. Гурович увидел свою пьесу только на юбилейном пятидесятом представлении.

Спектакли "97" шли ежедневно — всегда с аншлагом.

Я чувствовал себя именинником. Ведь "97" явились под эгидой театрального "Г. А. Р.Та", где я был первым человеком после Блакитного. Во-вторых, к тому времени я уже занимал пост инспектора театров Главполитпросвета Наркомпроса, и обновление репертуара — первый камень, заложенный в фундамент нового революционного театра! — было вроде бы и моим "дебютом" на ниве государственной деятельности. Нарком даже назначил меня членом Главреперткома и Центрального методкома.