Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 105 из 132

Я опишу здесь, как прошел этот праздник двадцатипятилетия УССР в столице братского казахского народа.

Секретарь ЦК КП Казахстана пригласил меня и предложил сделать доклад на собрании актива казахских трудящихся и украинцев, эвакуированных в Алма-Ату.

Торжественное собрание происходило в огромном и роскошном здании оперного театра. В президиуме — руководители Компартии и правительства Казахстана и выдающиеся представители украинского народа, рабочие эвакуированных украинских заводов, научные деятели, художники. В зале — студенты украинских вузов, рабочие, колхозники, интеллигенция. Я вышел, стал на трибуне — и спазм сжал мне горло. Доклад — о том, как родилась суверенная социалистическая республика украинского народа, родилась после более чем двухсот лет безгосударственности, о том, как украинский народ утверждал свою государственность на баррикадах Октября и в боях гражданской войны, о том, как он, в содружестве со всеми свободными народами бывшей царской империи, строил свое государство на основах социализма и чего он достиг за эти двадцать пять лет, — этот доклад, загодя написанный, лежал передо мной на пюпитре трибуны, рассчитанный на сорок пять минут чтения. Но я… не в состоянии был его читать. Доклад — пускай мне даже очень хорошо удалось его составить — в эту торжественную и горькую, скорбную минуту казался мне… профанацией, фальшью, нестерпимой болью для всех украинцев, что собрались в этом зале за несколько тысяч километров от захваченной врагом, разоренной родной земли. Я не мог сейчас делать доклад о том, чего мы достигли и на какой уровень поднялись за двадцать пять лет нашей новой, социалистической государственности — сейчас, когда все достигнутое разрушено. Я не мог и… читать: чтение по бумажке, по шпаргалке было бы — так ощущал я тогда — бестактностью, оскорблением присутствующих, их самых святых — без каких бы то ни было кавычек — чувств. Да и все то, что я должен был сказать в докладе, уже высказала при открытии во вступительном слове народный комиссар правительства УССР, прибывшая на праздник из Москвы товарищ Легур. Я свернул рукопись моего доклада и отложил в сторону.

Что же я сказал?

Двадцать пять лет тому назад наш народ провозгласил свою государственность — тогда вся наша родная земля была захвачена оккупантом-немцем и прислужниками немецкого империализма украинскими националистами-сепаратистами; сегодня, через четверть века, когда мы отмечаем двадцатипятилетие нашей государственности, мы снова не имеем и пяди родной земли, а все то, что мы добыли и построили за это время, — разрушено.

Я произнес это, может быть, не такими словами, но именно это, и почувствовал какой-то шелест сзади в президиуме. Я оглянулся: люди за столом президиума склонили головы и некоторые плакали.

Слезы застилали и мои глаза, но я превозмог себя и продолжал говорить. И речь моя была об одном: мы создали Днепрострой — его сейчас нет; мы построили сотни мощных гигантов социалистической индустрии — их тоже нет; мы ввели новую прогрессивную систему земледелия — социалистические коллективные хозяйства — их нет тоже; мы построили тысячи украинских школ и десятки высших учебных заведений, создали сотни научных и тысячи культурных и художественных учреждений и организаций — всего этого опять-таки нет. Все это захвачено врагом, все это разрушено, уничтожено…

Люди в зале передо мной рыдали, не сдерживаясь, и я тоже не стыдился своих слез.

Такова была моя юбилейная речь на торжественном собрании по поводу двадцатипятилетия УССР.

Я закончил свое выступление тем, что нет и не может быть ни одного человека среди нас, украинцев, ни одного среди наших братьев по классу в дружественных советских республиках, кто не жил бы сейчас единым стремлением — уничтожить врага, отвоевать родную землю.

Потом все, что было после окончания официальной части собрания, мне видится словно в тумане: незнакомые люди мне жали руку, обнимали, плакали у меня на плече. Какая-то студентка схватила листки моего доклада, который я так и не прочитал, должно быть думая, что это текст произнесенной речи, и исчезла.





Я не спал, конечно, в эту ночь после собрания; я долго бродил по улицам города. Широкие, пустынные в эту ночную пору алма-атинские проспекты были ярко освещены сотнями фонарей, но я был там — во тьме, что затопила Украину. Я ходил по ее затемненным разрушенным городам, ее сожженным селам, спускался в глубокие щели скованных лютым морозом окопов. В ярком освещении улиц далекого тылового города я видел только мрак — мрак, что густым чадом клубился над моей родной землей.

Потом я пришел домой и при свете каганца, потому что в доме, где я жил, электричества не было, написал рассказ "Десятая смерть".

Должен сказать, что год эвакуации был у меня не только заполнен разными делами, так сказать, организационного, общественного порядка, но и творчески насыщен чрезвычайно. За тот год я написал и опубликовал в украинских газетах и журналах, выходивших в Москве и Уфе, а также и в газетах русских тридцать восемь рассказов. Я закончил также повесть, работа над которой оборвалась в день начала войны; действие я довел до дней войны в оккупированной Одессе, название повести дал "Невоеннообязанные". Эта повесть и до сих пор лежит в моем архиве. Кроме того, ко мне дважды приезжали из эвакуированной в Среднюю Азию киевской киностудии (раз Сирота, раз Михайло Коваленко) и уговорили меня взяться за сценарии. Я написал два, оба легли мертвым грузом, хотя и были "приняты и одобрены", — так, впрочем, и ведется в кинематографии, да и, по правде говоря, не до того было киностудии в тех трудных условиях. Ну и, разумеется, я писал много статей и выступлении для разных газет, украинских и русских, а также радиопередач для алма-атинской радиостудии или для украинских передач из Москвы.

Но особенно дорога была мне постоянная переписка с товарищами-писателями, находившимися в армии на фронте И не могу забыть, как я был взволнован, когда двумя годами позднее — на пленуме Союза, происходившем в только что освобожденном Киеве, — Сергей Борзенко — герой боев за Крым — в своем выступлении сказал, что он и другие товарищи не забудут писем, которые писал им на фронт Смолич. Упоминаю об этом не для какого-то "самовосхваления" и не для того, чтоб поставить себе в заслугу новый для меня "эпистолярный" жанр, а только для того, чтоб сказать еще раз: в годы войны люди тянулись друг к другу и становились друзьями.

Но перед тем как поставить точку на периоде эвакуации и перейти к дням пребывания в Москве, в непосредственной близости к фронту, и активной работе для освобождения родной земли, — разрешу себе еще одно алма-атинское воспоминание, пускай и совершенно лирическое.

Однажды мне, Паустовскому и еврейскому поэту Квитко предложили поехать в госпиталь для особо тяжело раненных и неизлечимо контуженных, в большинстве обреченных на пожизненную инвалидность.

Эю было в двадцати километрах от города, две тысячи метров вверх — урочище Алма-Арасан, последний населенный пункт под хребтом Ала-Тау: выше поднимаются лишь альпинисты, дальше, на сотни километров, дикий лес и хаос скал, куда не ступала нога человека.

Мы выехали уже в сумерки.

Дорога вилась лесом, точней — пралесом, он стоял белый и торжественный под густым инеем, в глубоких снегах. Но что это был за лес! Таким белым и торжественным мы уже видели его и весной, когда не лютый мороз сковывал его, а пригревало ласковое и жаркое солнце. То был яблоневый лес — первобытный лес диких яблонь, и весной он был облит молоком буйного цветения, так что дыхание захватывало от дурманящего аромата. Отсюда, из этого яблоневого пралеса, и пошло яблоко по земле — по всей Азии, а затем в Европу и на другие континенты.

Мы ехали ущельем, ущелье все сужалось, но яблоневый лес не уступал камню: по обрывам, по высоким скалам яблоньки цеплялись, как цепляется дикий можжевельник, и свисали над кручей раскидистыми, белыми от инея, кронами. Это было дивное зрелище, и, чем дальше, оно становилось все волшебнее: феерическое освещение создавало царство сказки — такое может привидеться только во сне. Над контурами высоченных мрачных скал подымалось прозрачное морозное небо, густо усеянное звездами, — в горном воздухе звезды горят особенно ярко. Они горели так ярко, что под этим звездным светом снега на склонах не просто искрились, а тоже горели — сплошным бледно-голубым светом, словно все огромное пространство на много верст подсвечивалось снизу каким-то мощным огнем. И в этом сиянии вдруг вспыхивала каждая отдельная яблоня — словно загоралась от брошенной голубой искры, и голубой холодный огонь мигом обнимал, охватывал ее всю, от корня до вершины. А потом — когда поднялись мы выше на гору, — произошло настоящее световое чудо: вдруг весь контур огромной горы, что круто подымалась вверх, вспыхнул, как подожженный, и яркая огненная линия побежала куда-то вдаль. Так вспыхивают неоновые лампы на самой обыкновенной рекламе, но как они жалки по сравнению с этой вспышкой — величественной, грозной, как катастрофа, как мировой пожар. Потрясенные, не понимая, что происходит, мы остановили машину. И тогда перед нашими глазами из-за ярко пылающего контура стало вздыматься зарево — сперва лиловое и ярко-желтое, потом лимонное, потом еще более бледное — и горизонт позолотел. Смена цветов происходила мгновенно. Горизонт золотел, свет поднялся к зениту, а затем брызнул на нас через купол горы. Яркий контур горы так же внезапно померк, и прямо против нас… взошло солнце?