Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 96 из 153

В крохотной комнате на всю огромную коммунальную квартиру гудят поминки.

Говорят, говорят, пьют, едят и снова говорят, и это тоже впервые и тоже поражает меня: жевание, говорение, зеркало, закрытое простыней.

Говорят о нем так хорошо, так хвалят его, что я не понимаю: то ли они сейчас прозрели, то ли при жизни он был ими признан, но только не смог о своем признании узнать.

Висели на стенах его рисунки, большой незаконченный холст без рамы… Видно, это и была та картина, о которой он вспомнил на вокзале.

На переднем плане стриженый новобранец; лицо странное, невыписанное, скорее цветовое пятно, только рот поющий и плачущие глаза выделены. А сзади — еще десятки поющих ртов. А с перрона смотрят на него мать и девушка.

Этот холст, зеленоватый по тону, со светящимися пятнами лиц в сумраке, темнел среди удивительных, пестрых рисунков Эс Эса, среди его полыхающих праздничным огнем натюрмортов.

Но больше всего я вглядывался именно в тот холст. Я никогда не видел таких новобранцев. На полотнах того времени были могучие, с суровыми лицами, подробно выписанные, с оружием и амуницией парни, заговоренные от вражеских пуль. Эти же были юны, угловаты, улыбались; бесстрашие и детскость были в их взгляде.

А народ все гудел, говорил, народу все прибывало. И так расшумелись, разговорились, раздвигались, что некоторые рисунки посыпались со стен, по ним ходили, наступали на них, нагибались и поднимали, но водка притупила точность движений, и катились по полу белые листы, не давались в руки.

Куда они делись потом? Не слышал, чтоб была посмертная выставка моего учителя… Сейчас-то я стал похитрее и, может, сохранил бы на память хоть один его рисунок, а тогда только подбирал и складывал на окно.

Голова кружилась от шума, от сознания того, что ни мать, ни невеста не увидят своего солдатика, своего новобранца.

И что я тоже никогда его не увижу.

Что это? Ведь только что был зоопарк и девушки на скамейках, а теперь они уже позади и канули безвозвратно, и, оказывается, мы с Борькой Никитиным идем теперь от Красных ворот к Красносельской, оттуда к Сокольникам, и это уже другой день, но, кажется, продолжается все один, в котором мы не расстаемся ни на миг и утро в нем вяло переходит в вечер.

Обсаженная тополями улица полна юношеских соблазнов: коробы с золотыми пирожками под брезентовыми навесами, колбы с газированной водой, тетки под навесами управляются вручную, суют мокрую сдачу, старенький кинотеатр «Шторм», таинственный пивбар.

Отчего так полно и волнующе это ощущение улицы? Оттого ли, что давно позади она?.. Но скорее иное — просто молодые глаза наши, помнящие разор войны, были чутки и радостно воспринимали обыденные проявления мирного быта. Ведь еще и десятка лет не прошло с окончания войны… И все же не только этим отмечена радость неторопливой бездельной прогулки — в самой улице было то, что потом утратилось: ручная работа, а не массовый поток, многообразие, а не однотипность; конструктивистский клуб тридцатых годов соседствовал с деревянными домами, с палисадниками, лез в небо один из первых высотных домов Москвы у Красных ворот, а здесь стоял трехэтажный ампирный особнячок, райуправление культуры и белокирпичная церковь, нескончаемая трамвайная улица, а дальше сады вокруг сокольнических больниц и разудалый, небезопасный для гуляния без конца и без краю лес, или, говоря по-научному, лесопарк, имя которому Сокольники.





Сегодня я вижу его стеклянно-бетонным, геометрически расчерченным, культивированным, со множеством точек питания и торговли, с павильонами игр, с грохочущими импортными автоматами, с зонами культуры и отдыха, многолюдны его некогда диковатые, дремучие дорожки, и кажется он сегодня легко просматривающимся насквозь, сильно уменьшившимся. А тогда мы шли по его аллеям и дорожкам в постоянном ожидании чуда, которое вот-вот должно случиться.

Мы без конца рассказывали друг другу о себе, почти исповедовались, ибо считали, что каждый должен знать жизнь другого как свою собственную.

Деревянный полупустой павильончик, портвейн и купаты, и ни слова о сегодняшнем. Ведь мы еще не окончательно зачислены и из суеверия не говорили ни слова об Институте. Да и вообще, казалось, сегодняшнее мало волнует нас.

Прошлое — вот что объединяло, хотя у каждого оно было таким разным. Как это ни странно звучит, время и война позаботились о том, чтобы у нас, еще не достигших двадцати, было прошлое, прошлое, в котором слово «смерть» далеко не всегда носило отвлеченный характер. Может быть, потому, что она была так реальна, часта и близка, мы воспринимали ее как нечто впрямую связанное с жизнью. «Мы» — это относится к поколению. Меня же она пугала всегда, любая смерть, о которой я узнавал, подавляла, казалась чем-то неестественным.

Впрочем, хотя смерть и просачивалась в наш опыт, присутствовала в наших рассказах, ощущение бесконечности жизни от этого было, может быть, еще более острым: вечереющий Сокольнический парк с его чудо-молодцами, слоняющимися стайками по пустым аллеям, с его чудо-девицами, белеющими кофточками на ближних скамейках, с бодрыми песнями, несущимися из громкоговорителей, с гитарными переборами и хриплыми блатноватыми голосами, с густой бесформенной стеной леса, в глубине которого вспыхивали иногда огоньки и ощущалось торопливое движение, — все это говорило о жизни, которой нет конца.

В тот вечер Борька впервые рассказал мне о своем немце.

Потом не раз в дальнейшем нашем многолетнем общении так или иначе вспоминал он своего немца. Этот немец стал для меня привычен, будто старый родственник, то и дело встречающийся на перекрестках жизни.

Борька жил с матерью в деревне. Неподалеку от Рыбинска. Там пленные немцы строили железную дорогу. Мать Борьки пригоняла конвойным цистерну с питьевой водой. Часто и он увязывался за ней.

Борька любил наблюдать за пленными. То есть что значит любил? Слово «любил» не могло стоять тогда рядом со словом «немец». И даже не то что было ему интересно смотреть на них, хотя он смотрел на них неотрывно: тяжелое любопытство было в его взгляде. Он видел, что они люди, но он понимал, что они какие-то другие люди, не такие, как наши, что все они  с т р а ш н ы е  люди. Война ожесточила не только взрослых.

Он замечал, что работали они быстро, точно, что переговаривались спокойно, деловито, и это были совсем не те лающие голоса, пугающе знакомые по фильмам и радиоспектаклям. Да и вообще, как ни хотел, он ничего страшного не мог найти в них, хотя и искал все время. Усталые, мокрые от пота, в выцветших френчах, они выглядели скорее измученно, чем устрашающе. Но он постоянно, ежесекундно держал в голове: «Это они убили отца».

Он уже не вспоминал другого: ленинградских дистрофиков, которых привезли в деревню для поправки, с маленькими, ссохшимися головами, коричневыми лицами, не вспоминал он и плач баб из его деревни, однообразный, жуткий, вспыхивающий то в одном, то в другом доме и тянущийся бесконечно… Это вошло в него с первыми проблесками сознания, но не об этом он думал, глядя на них. Тогда все сузилось и сошлось на одном: «Они убили отца». Впрочем, не было известно, убит ли, написано было по-другому: «Пропал без вести» — и потому и мать ждала и он, но уже война кончилась и уже все говорили, что ждать бесполезно.

Он то вспоминал, то забывал отца. Вот он сидит у отца на коленях, они пьют молоко, вот отец на комбайне, комбайн раскаляется и дрожит. Вот они на улице с отцом слушают репродуктор. И он спрашивает отца: «Там что, человек сидит?» А отец смеется и качает головой. Помнит он отца и в гневе. Отец кричит громко, бьет по столу так, что хлеб прыгает, и кажется, все разорит сейчас и порушит, а он лежит на печке, но не боится, знает: отец все может разорить, а его не тронет.

И помнит, кажется, даже уход отца. Отъезд в грузовике в город, помнит, как мать взобралась в кузов, как оголилось ее колено и как с высоты кузова она глянула ужасными, бесцветными глазами на Борьку, будто и она покидала его насовсем. Отец втянул ее силой, решительно подмигнул Борьке. И крикнул, улыбаясь: «Борька, сынок!»