Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 136 из 153

— Сравнил… У них другой уровень, другие запросы, им общаться надо, разговаривать.

— Ну вот и строят для них дискотеки.

— А что это за дискотеки? — возражал он. — Содрали название, а суть-то… Сути-то нет… Танцы в полутьме, заезженные пленки, кафельные стены, как в ванной или уборной, а столики из столовой самообслуживания. Красоты тем нет.

— А ты, как и тот, великий, наивно веришь, что она спасет?

— Может, и не спасет, но уберечь кое от чего должна.

— Уберечь?

— Да. От безвкусицы, например. Посмотрел бы ты, как разряжаются иногда мои красавцы в интернате, какие-то цепочки подшивают к штанам, проволоку на шею вешают, кольца под золото в табачных ларьках покупают за рубль. И вот идет в таком виде гулять. А навстречу другой — тоже в кольцах и цепочках. Встретились, разговорились. И вдруг ни с того ни с сего — в драку… И злость какая-то недетская. Откуда?..

Меня тоже поражала ярость этих столкновений: будто давние враги сошлись свести счеты, а ведь причина, если разобраться, так ничтожна, но я спорил с ним; в своей жизни я видел гораздо больше других — умных, деятельных, организованных, какими и мы не были в их возрасте. И таких большинство — в школе, на стройке, в институте. Но я понимал Борькину тревогу — ведь он общается с ребятами не в пример мне чаще, а делает для них много больше, чем я или кто другой из наших. И это перед ним, а не передо мной сидят за партой живые, любопытные, жаждущие познаний дети…

Но возражая сам себе; я говорил — мысленно или вслух, если Борька был рядом:

— А вспомни наше время, драки нашего поколения.

Во время таких разговоров я с замиранием и страхом думал о своем сыне Сережке. Как он там? С кем? Кто идет ему навстречу? Не попасть бы ему в случайный бессмысленный вихрь, втягивающий и выталкивающий на голый, незащищенный пятачок земли, взрыхленной яростными ногами.

А Борька? За кого он тревожился, о ком думал? Вообще о людях?

Теперь я точно знал о ком. О своем Егоре.

После того прекрасного вечера, проведенного у Борьки, после пельменного изобилия и тихих возлияний мы с Сашкой, естественно, остались ночевать.

И когда утром хозяйка и Егор отправились в интернат, мы втроем продолжили пиршество…

Тускловатый, серо-стального цвета денек глядел в окна, не обещая ничего радостного. Не хотелось возвращаться в Москву, вообще никуда идти, серый этот день теснее, крепче замкнул нас втроем.

Внезапно Борька вышел и вернулся с небольшим холстом без рамы.

Это был пейзажик: поля с тракторными колеями, уже освободившиеся от снега, но еще хранившие тишину зимы. Вдали бульдозеры, деловитые фигурки людей, голые деревья, самый малый намек на весну, сероватое, с легким просветом небо.

Пейзаж был чистый, славный, его портила только ученическая выписанность, старательность и явные ошибки в передаче пространства, в композиции.

— Твое? — сказал я, внутренне усмехаясь, отлично сознавая, что к этой работе Борькина рука вряд ли прикасалась.

Сашка понял меня, подхватил мою игру и с серьезным видом ждал ответа.

Борька медлил, довольный таким вопросом.

— Нет, не мое. — Он еще раз любовно оглядел пейзажик и сказал: — Егор…

Помолчал, давая нам возможность получше, повнимательнее вглядеться, увидеть не только то, что есть, но и что-то большее, что он один, может быть, и увидит.

— Чуете, мужики, какую тонкую нотку нащупал парень?.. Настроение тут есть. Что-то предвесеннее. Ожидание. Поняли? Откуда это у него?



И гордясь, удивляясь, он завернул пейзажик в газету и унес.

А я думал о том, что даже такого, как Борька, родительское чувство может лишить объективности…

Впрочем, если не судить слишком строго, пейзажик и вправду был недурен.

По Борькиным рассказам я знал, что мать Егора умерла. Говорили, болезнь. Болезнь-то болезнь, только какая? Поговаривали так же, что она наложила на себя руки. Во всяком случае о матери Егор никогда не говорил.

Возможно, он инстинктивно оберегал себя от душевной муки, отталкивая какое-то свое страшное знание… Так ведь бывает, и не только у детей. Знаем, но не говорим. Себе не говорим. Бывает, что  в с е г о  нельзя не только сказать, но и представить.

Борька рассказывал, что Егор как-то признался ему, что с отцом они не разговаривают, молчат. Вроде отец про что-то свое думает, весь как-то сжимается, смотрит в одну точку…

Я мысленно видел этот сверкающий, ухоженный сад с розами, цветущими вишнями и на фоне алого и вишнево-красного, яркой зелени и желтых нарциссов — двух разобщенных, затерявшихся в этом раю с бледными лицами людей: отца и сына.

Только почему с бледными?

По словам Борьки, этот человек, иногда появляющийся в интернате на родительских собраниях, был не бледен и не чахл, а высок, подтянут, с румянцем на тщательно выбритых щеках. Обычно он молчал, но иногда и выступал — веско, немногословно, чеканя каждую фразу, чаще всего ругая порядки в интернате, недостатки воспитательной работы, малокалорийное питание, якобы свидетельствующее о процветании здесь жульничества и воровства.

— Так заберите ребенка, если вы не доверяете интернату, — предлагал директор.

— В любой момент готов, — с твердостью говорил он.

И действительно забирал, но через несколько дней Егор снова возвращался.

Жизнь течет, идет своим размеренным, ровным ходом, но вот ты встретился с человеком, которого давно не видел, почти забыл, и что-то в жизни изменилось, как бы пошло в другую сторону, и ты вспоминаешь, что так уже было когда-то, после встречи именно с этим человеком…

Полтора десятка лет я не был в Ярославле. Где только не побывал, но этот город казался слишком близким, слишком доступным, и потому все никак не мог туда выбраться.

И вот я вновь проехал по волжским городам, наконец-то завершив свой маршрут самым ближним — Ярославлем.

Все они разрослись, изменились, стали чем-то похожи друг на друга, как похожи друг на друга новые районы всех городов, но все-таки, особенно вблизи воды, чувствовалось прежнее, то, что раньше так захватывало, что было подсказано воображением, настоянным на чужом творчестве: книгах, картинах; старый, сложившийся в тебе образ как бы накладывался на реальный и сливался с ним, и тогда с новым чувством ты видел гранитные набережные, в которые ударяет зеленая речная вода, видел волжские пароходики, не те, колесные, как в бунинские и чеховские времена, но все же чем-то похожие: профилем, посадкой, белыми палубами.

Да и рядом увидишь человека, идущего мимо тебя, вглядишься и узнаешь в его лице черты, тебе хорошо знакомые, — недаром же уловили их и оставили навсегда старые художники.

Нет, был еще жив дух тех городов. Не только в музейных экспозициях, старательно воссоздающих прошлое, но и в самой жизни, в голубых глазах мальчишки, бегущего с портфелем, в спокойном, коричневом лице неторопливой, забывшей о времени старухи, в желтом двухэтажном особнячке с белыми пилястрами.

И вспомнился вдруг неожиданный мой знакомец, открывший мне малоизвестных волжских художников, тот непримиримый консерватор, навсегда оставшийся в XIX веке, если не раньше. Колючий человек, с которым мы так хорошо сидели и который так нежно, отечески провожал меня в гостиницу. Да, в тот самый день.

Жив ли он? Ведь прошло шестнадцать лет. Я знал лишь его фамилию. Анкундинов. И больше ничего, ни имени, отчества, ни адреса.

В справочной дали телефон, который не отвечал. В отделе культуры мне сказали, что такой не значится, сейчас у них новые работники, в основном молодежь. Был один пожилой консультант, но ушел на пенсию и, кажется, умер.

«Кажется, умер».

Что-то леденящее остро кольнуло меня, хотя вполне можно было ожидать этого. Но мне не хотелось верить, да и интуиция подсказывала, что равнодушная, с имитацией соболезнования информация ложна.

Старое дерево долго стоит… Его вон какие бури не сломали, что же он в тихое время возьми да и рухни?.. Впрочем, в тихое время и ложатся старые деревья. К тому же уже тогда он был болен. Но не хотелось верить этой приблизительной информации.