Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 116 из 153

Стало так тихо, что я услышал шелест Нориного белья, платья и снова почувствовал почти физически, как я раздваиваюсь… Конечно, я уже все решил и ничего такого себе не позволю; если бы я не был чист в своих помыслах, то я не решился бы оставить у себя девчонку, давая им всем пищу для сплетен. Но, с другой стороны, зачем это острое, изнуряющее ожидание? Это поднимающееся волнение? В том-то и было противоречие, что я ничего не хотел и не ждал, но подсознательно ждал всего и хотел всего.

Она вышла, сказала, улыбнувшись:

— А я чуть не взорвалась.

И протянула мне мокрое полотенце.

В лице ее я не увидел ни смущения, ни неловкости: наоборот, ясность и спокойствие. Теперь у нее был ночлег и она могла отдохнуть.

И вновь я вел ее по коридору, мы скользили двумя тенями: одна легкая, как бы свободно парящая, вторая сутуло-напряженная (я весь сжался, готовый к отпору, если вылезет кто-нибудь из наших не в меру любопытных, а то и бесцеремонных соседей).

Но мы прошли без препятствий, тяжелая, обитая войлоком и кожей дверь закрылась, отделив от зримого и незримого присутствия чужих; и такой славной и светлой показалась мне сейчас моя старая, порядком надоевшая комната.

В домах напротив уже почти все окна погасли, только наша комната тепло и празднично светилась, и чувство отделенности от всех сближало меня с нею и опьяняло. Я без умолку говорил, читал стихи:

Ночь нема, как дух бесплотный,

Теплый воздух онемел,

Но как будто мимолетный

Колокольчик прозвенел…

— Какой-то ты странный сегодня, что-то все время читаешь, а ведь уже бог знает сколько времени… Давай укладываться.

В этом так просто сказанном «давай укладываться» не было ни намека, ни самого малого обещания, но было что-то доверительное, милое и опять же сближающее нас. И еще раз решив для себя, что я буду безупречен по отношению к ней, я стал вытаскивать из матерчатого рваного чехла старую раскладушку.

Все так же радостно я растягивал эту скрипучую, намертво сжавшуюся раскладушку, вытягивал ее длинный, ржавый скелет. Но когда я наконец отладил свое убогое ложе и посмотрел на Нору, то понял, что она не разделяет моей приподнятости, всех этих детских восторгов… Она сидела на диване в какой-то неудобной позе, положив на его высокий валик голову, я видел ее полузакрытые большие сонные глаза.

Уже погасив свет, я слышал, как она вздыхает, ворочается…

Нас разделяло несколько метров, всего несколько метров босиком по поблескивающему крупному паркету, — граница между двумя людьми, двумя состояниями: моим детским самодовольным покровительством и ее одиночеством в чужом городе, в чужом доме.

Я заснул быстро, неглубоко; сквозь клочковатый сон увидел ее. Стояла босиком у окна, в моей рубашке, достававшей ей до колен.

Большое вполкомнаты окно уже предрассветно светилось. Виден двор, а в нем трехэтажный особнячок постпредства, квадратный, с подстриженной травой газон, еще немного солнца — и он будет изумрудным, а пока он еще седовато-зеленый. Когда я приходил поздно, а точнее рано, я видел его именно таким, постепенно проявляющимся, как негатив.

Я тоже встал — она не обернулась, все так же стояла и неотрывно смотрела, будто была только одна, — тихо подошел к ней, осторожно дотронулся до ее плеча. Мое прикосновение было скорее знаком дружбы, чем нежности, но она резко отодвинулась и сказала: «Не надо».

Я отстранился, ее реакция обидела меня своей банальностью.

— Да ты не беспокойся, — сухо сказал я. — Мне ничего от тебя не надо. — И добавил: — Кажется, к Борьке ты была более благосклонна.

— Он нравился мне.

— Нравился? Почему в прошедшем времени?

— Потому что сейчас мне не до него. Мне вообще ни до кого. Понимаешь?

— Ну не поступила, ну и что из этого? Что за горе?





— Не в этом дело. Просто мне некуда деться. Возвращаться назад, домой, я не могу.

— Почему?

— Тебе, наверное, кажется, что там рай… Да, на месяц, может быть. Там можно отдыхать, но жить там тяжело. Праздность, многолюдье, пустота. Мне, во всяком случае, там нечего делать. Я хочу совершенно другого, а у меня не получается… Я не знаю, куда деться.

— Я уверен, что мать прекрасно устроит тебя до следующей весны. А потом снова попробуешь… И я уверен, выйдет.

— Мать и так уж загубила жизнь из-за меня. А сейчас у нее есть, возможность выйти замуж… Есть человек. Может быть, это ее последний шанс. И я не хочу, не могу возвращаться туда.

Не до конца мне понятное, сдерживаемое с трудом отчаяние словно бы росло в ней, ширилось, вот-вот готовое взорваться истерикой. Я видел это по ее ярко, сухо блестящим глазам, по резко, безжизненно побелевшей коже смуглых щек.

— Не надо, не надо, не надо. — Я пытался заговорить ее, как ребенка, троекратно возвращая ей эту ее же бессмысленную, ничего не означающую фразу. — Не надо, мы все для тебя сделаем.

— Кто «мы»?

— Я и Борька.

Она усмехнулась и, успокаиваясь, тихо сказала:

— Да… вы хорошие, но при чем тут вы?

Моя широкая клетчатая рубашка сидела на ней как хитон, щедро открывала загорелую нежную шею, начало высокой груди…

Она стояла босиком, нежно, легко поставив на пыльном полу маленькие, аккуратно вырезанные загорелые ступни, и я мгновенно забыл о роли друга-хранителя, обо всем на свете и притянул ее к себе.

Целуя ее, я слышал тихое, приглушенное: «Не надо, нехорошо так».

Но я уже не знал, что хорошо, а что нет, уже другая сила управляла мной. Подсознательно я чувствовал: моя нежность, страсть не захватывают ее, не передаются ей, она мертвая, чужая, это только натиск, который она терпит, но в конце концов оттолкнет, убежит… А может, и хуже. Может, и оскорбит меня. Но я уже ничего не мог с собой поделать.

Она не оттолкнула. Она была безучастна и странно податлива.

— Что ты творишь? — тихо и как-то обреченно сказала она. — Ты же не любишь меня.

— Люблю, — счастливо, уверенно не то прошептал, не то выкрикнул я.

Я много раз потом наново переживал, словно бы проигрывал тот вечер, стараясь не забыть ничего. Я спрашивал себя: врал я тогда или нет? Нет, в моем таком поспешном, легко сорвавшемся с языка ответе была все-таки правда.

Запомнились мне с детства строчки: «Часто говорят люблю те, которые не знают, сколько букв от Л до Ю».

Я произносил это слово чрезвычайно редко. Слово это не было расхожим для нашего поколения. Наша жизнь была с детства так организована в раздельных женско-мужских школах, что этой самой любви будто и не существовало. А если и существовала, то в каком-то особом виде, скорее всего в виде дружбы и товарищества, отличной учебы и взаимовыручки, а также в виде совместных женско-мужских бальных танцев.

Мы приходили в соседнюю 613-ю школу чинной группкой, поднимались маршами мраморных лестниц, и на нас с любопытством смотрели сотни девчачьих глаз; девчонки подхихикивали, будто мы были существа не только другого пола, но и с другой планеты.

Это любопытная вещь: на улице, во дворах, где мы жили, мы встречались с этими девчонками неоднократно, трепались, шутили, а когда приходили в их школу как бы официальной делегацией, то становились уже не мальчишками и девчонками, а представителями двух замкнутых мирков и смотрели друг на друга по-новому, будто в первый раз видели.

Потом торжественный падекатр, салонный падепатинер и, наконец, вихревая мазурка объединяли нас. Мы протягивали друг другу руки, влагали в теплые ладони свои трепещущие пальцы. Ход раздельного обучения как бы мгновенно нарушался. В шелестении торжественных бесполых танцев мы чувствовали вдруг смутную тайну пола.

Мы важно танцевали под чужой ритм. А популярные в те времена ритмы звучали дома, в комнатах коммунальных квартир, эти мелодии слетали, задыхаясь, с тоненьких кругляшей пленки, с самодельных пластинок, которые продавали в подъездах странные типы в кепочках-малокозырках с продольной полосой, в ботинках на толстом каучуке, типов этих обычно звали Бобами, Джонами, Григами. На самом деле они были Борьками, Иванами или Гришками.