Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 48 из 120

ничего, кроме того только, что он ест, убирает картошку и спит

на полатях.

Какая же может вестись созидательная работа этими людьми,

какое может быть движение? И, конечно, теперь в стране идет

186

медленное умирание. Все, что выше картошек и хлеба, будет

ими стерто с лица земли. А мы – в первую очередь. И это не из

злобы, а потому, что им это не нужно.

И в этом ужас.

И когда он в окно видел мелькавшие огоньки деревень, он

думал:

– Мертвое пространство...

Лохматые шапки прошли в своих тяжелых сапогах с

подковками и все опустошили. Жизнь в стране умерла. И разве

уцелевшие интеллигенты там, в столице,– живут теперь? Только

притворяются, что живут. Или, махнув рукой на все, как и он,

только кормятся. Одни хуже, другие лучше других.

Но жизнь в них, та жизнь, из которой рождается творческое

движение,– давно умерла за ненадобностью, как она умерла и в

нем. Умерла постепенно, медленно. И он до ощутимости ясно

видит эту линию умирания: в тяжелые годы голода некогда было

думать о своем внутреннем движении. Нужно было напрягать

все силы, чтобы накормить себя и жену. Он привык выступать,

не работая, не готовясь, только с тем, чтобы получить деньги

или продукты. И даже сознательно не готовился из озлобленного

соображения о том, что для пролетариата сойдет и так.

Все равно ничего не понимают.

А потом и то сказать: кто его, знаменитого человека, довел до

того, что он принужден был петь за фунт чаю, кофе и какао? Тот

же пролетариат. Значит, мы квиты. Будем петь лишь настолько,

чтобы кормиться и жить той животной жизнью, которую вы

всем предуготовили.

И если он за свое пение получал от пролетариата то, чего сам

пролетариат в то время не пил и не ел (чай, кофе, какао),– все-

таки он во всей силе чувствовал свое унижение, когда, как

нищий, носил за собой сумку для «собирания гонорара».

Для работы над собой не было никаких импульсов. Все

равно – все кончено... Петь и танцевать на похоронах. Что же,

если быть циником (а теперь только это и остается),– можно и

потанцевать и попеть... если хорошо заплатят.

А потом голод миновал, похорон никаких не было, но

внутренняя ложь в течение пяти лет и полная остановка

собственного движения породили лень и отвращение к усилию в

работе. Появилось своего рода внутреннее ожирение. И то

неослабное бодрящее стремление вперед по своему пути, какое

было в начале его жизни, умерло, очевидно, навсегда.

187

Кроме того, было двусмысленное, нелепое положение в

отношении к революции: в самый первый ее момент у него, как

питомца лучших интеллигентских традиций, было возмущение

действиями захватчиков и насильников, попиравших все

принципы свободы, как ее он и люди его круга привыкли

понимать. И он резко отмежевался от них и в своем кругу

говорил только с негодованием и ненавистью о «новом строе».

Потом острая ненависть с течением времени прошла,

завязались знакомства, и те из насильников, с которыми ему

пришлось близко встречаться, оказались в большинстве «очень

милыми и культурными людьми». Потом круг знакомств

постепенно рос. И была такая полоса, что знакомств с сильными

мира не стыдились и не скрывали от людей своего круга, как

свою измену, а даже выставляли их напоказ. И все понимали,

что это необходимо. Измены тут никакой нет, а «на всякий

случай в наше ужасное время это позволительно».

Потом самые высокие деятели и вожди допустили его в свой

круг, его они приглашают на свои товарищеские вечеринки,

мило, по-товарищески относятся. И, пожалуй, несколько иначе,

чем относились к нему бывшие министры и придворные.

Но где-то в глубине он чувствовал свою повинность и свой

долг перед кем-то: не переходить душой на сторону новой

власти. И внутренне, скрыто оставаться на своей позиции, на

позиции людей своего класса. Говоря в своем кругу о людях





новой власти, он называл их они, этим определяя бесконечную

разность их позиций.

А если он отзывался о ком-нибудь из них персонально

хорошо,– и даже больше, чем чувствовал,– то делал это почти из

бессознательного желания внешне и внутренне оправдать свою

близость к ним перед собой и людьми своего круга, могущими

истолковать это, как просто гаденькое приспосабливание.

Потом, чем дальше, тем больше, он входил в сферу этой

враждебной для его сознания жизни: на различных торжествах

он, по своему положению, должен был говорить всякие

приветствия и речи.

Речи эти, как полагалось, трактовали о светлом будущем, о

дружной работе всех сообща, но всегда он инстинктивно

держался какой-то неответственной середины. Выйти за грань

этой середины и выпалить, например, такую фразу:

«Пролетариат должен зорко смотреть по сторонам и поражать

врага, где бы он ни был»... или что-нибудь в этом роде,– он не

188

мог, потому что знал: если он это скажет, то десятки стоящих

сзади него слушателей и готовящихся говорить вслед за ним

ораторов на тему о светлом будущем подумают: «Эге, врать,

голубчик, стал!»

Поэтому приходилось говорить так, чтобы это было

революционно, и в то же время свои видели, что он говорит

вполне прилично.

Там, в верхах, деликатно не говорилось о таких вещах, его не

спрашивали: «Како веруешь?» И потому было легко, как будто

само собой подразумевалось, что он свой человек, вполне

лояльный (правда, немножко академичен, но это не беда).

Он и правда был вполне лоялен в том смысле, что не стал бы

идти активно против новой власти. Но он каждую минуту своей

жизни знал, что непреодолимая, необъяснимая враждебность к

ним все-таки сидит в нем, что он их «не приемлет». Уже по

одному тому, что он больше сочувствует угнетенным белым

рукам и крахмальным воротничкам, чем угнетающим лохматым

шапкам, о светлом будущем которых он говорил, как полагается,

в торжественных случаях.

III

Поезд изредка останавливался на полустанках, входили

обвязанные башлыками и забеленные снегом люди. Иногда кто-

нибудь из них говорил Волохову: «Ну-ка, товарищ, дозволь

протесниться»... Торопливо пробегал по доскам платформы

кондуктор с фонарем, глухо и как бы издалека сквозь

поднявшуюся метель свистел паровоз вдали, и поезд опять

трогался.

Уже одно то, что для них он – товарищ Волохов, так же как

какой-нибудь вихрастый малый, товарищ Иванов,– уже в одном

этом было оскорбительное для него умаление, уничтожение его

личности. Его сравняли под гребенку со всеми безыменными

людьми.

И разве, в самом деле, его имя не слиняло теперь?...

Может быть, это, может быть, другое, третье, неведомые ему,

но что-то не давало ему слиться с новой жизнью, он не мог им

сказать ни одного слова искреннего, от сердца идущего

сочувствия, чтобы не посмотреть на себя со стороны и

мысленно не сказать: «Ага, врешь, голубчик!..»

189

В первые годы революции он махнул рукой на то, чем он

внутренне жил, потому что раз все гибнет, раз он попал в

мировую катастрофу, вроде землетрясения, то что уж говорить о

каком-то высшем пути...

Но теперь, после восьми лет, уже смешно было говорить о

физической гибели. Сейчас можно было только думать о гибели

того тонкого, прекрасного в жизни, разрушителями чего они

явились. И ему доставляло тайное удовлетворение, точно

оправдание его остановке, видеть иногда, что никто,– как ему

казалось,– ничего не делает всерьез, потому что никому, в

сущности, не нужно это чуждое, силой навязанное дело, когда

на самое личность с ее собственным содержанием надет