Страница 133 из 155
Москва еще издали сообщает приезжим о своей деловитости. Конечно, грузовики, автобусы, пригородные поезда, пешеходы здесь такие же, как и около других городов. Но стоит вглядеться, и увидишь во всем — и в движении людей, и в движении машин — московский темп. Он становится особенно заметным, когда курьерский, сбрасывая пар, входит на территорию станции, когда навстречу несутся здания, машины, люди. И хотя города еще не видно, но он уже угадывается в могучем гуле.
Когда поезд остановился у перрона, Гаврилов на какой–то миг испытал прилив грусти: среди стаи носильщиков и москвичей, вышедших встречать курьерский, не было ни одного человека, который бы кинулся к нему.
Мамочка! Бедная, не дождалась его…
Гаврилов шел по перрону один — механика с краболова встретили родные. Лейтенант Мостовенко сошел в Ярославле, где у него была дивчина–военфельдшер, ушедшая на «гражданку». Инженер с «Алданзолота» слез еще на Урале.
У всех, с кем Гаврилов разделил время в пути, жизнь как–то была устроена, а ему все начинать сначала.
Но разве он один такой? Война у миллионов людей отняла прошлое, а у некоторых и будущее. Она сделала покушение и на его будущее. Гаврилов лишь чудом не стал полным калекой. Хорошо, что большую часть японского металла извлекли из него. Но вот рука — не рука, а полено. Правда, пальцы уже держат папиросу, спичечную коробку, а пуговицу не могут застегнуть — нет еще силы. А будет она, сила–то?.. Должна быть! Нужно только драться, а не хныкать. Этому его учили с детства.
Перрон быстро пустел. И стоило Гаврилову выйти на площадь трех вокзалов — Ярославского, Ленинградского и Казанского, как от грусти не осталось и следа. Москва поразительно энергична на этом древнем майдане! Здесь сходятся люди со всей страны. Дальний Восток, Сибирь, Средняя Азия, Волга, Север — потоки людей, разноязычный говор…
Гаврилов испытывал огромное удовольствие и от прохлады метро, и от приветливых взглядов москвичей. Какой–то мальчик, глянув на его усыпанную орденами грудь, встал и сказал:
— Садитесь, дяденька!
Гаврилов сел, устроил поудобнее руку и задумался. Куда ехать? В военкомат? А может быть, сначала в трест? Занята ли комната матери? Нет, все это не то! Сначала на почтамт — нет ли писем от Либуше. Он просил, чтобы письма на его имя сохранили до приезда. Ну, а если на почтамте ничего нет, остается еще Центральный телеграф. А если и там нет, тогда… Он не успел додумать: пришло время выходить.
Глава вторая
В армии не нужно было заботиться ни о хлебе насущном, ни о крове, ни о работе. А «гражданка» с первого же часа потребовала от Гаврилова огромной энергии и изворотливости для решения именно этих задач.
Комната матери была занята. Конечно, ее можно было бы вернуть либо через Моссовет, либо через суд. Но с кем судиться? С солдатской вдовой, у которой на руках трое ребятишек? Нет, счастья на чужой беде ему не надо! Однако, как говорил лейтенант Мостовенко, где–то нужно «якорь бросить». Пришлось побегать по Москве. В гостиницах требовали либо броню, либо направление от военного коменданта. Военный комендант отказал — Гаврилов к армии формально уже не принадлежал. Растерянный, он долго бродил по улицам, не зная, что же ему предпринять. На душе было невесело. Да и отчего бы веселым быть? Крова нет, от Либуше ни слова…
До десяти часов Гаврилов прошатался по улицам, затем, совсем обезножев, поехал на вокзал и только примостился на жестком диване в зале для транзитных пассажиров, как нагрянул военный патруль. Через полчаса он снова был у военного коменданта, а еще через полчаса — в гостинице.
В гостинице его поместили всего на десять дней. За это время нужно было встать на воинский учет, получить паспорт, оформиться на работу и где–то устроиться жить. Можно было, конечно, снять комнатенку за городом. Но это же не жизнь — мотаться туда–сюда. А надо и в вуз готовиться, и руку лечить. Надо разыскать кладбище, на котором похоронена мать, и что–то предпринять с Прагой… Ну почему Либуше не пишет? А может быть, больна? Умерла?.. Нет! Нет! Кто–то мешает ей — либо отец, либо Витачек. А как же ребенок? Либуше писала, что родила мальчика. С тех пор прошло больше года. Мальчуган, наверно, уже на своих ножках топает и лопочет: «папа…»
При этой мысли мрачное выражение лица сменяется улыбкой. И все же, что предпринять? С чего начать?
Узенькая, хорошо утоптанная тропа долго петляла среди неухоженных могил, потом выпрыгнула на поляну. Рядом с кладбищем, с этим царством скорби и печали, поляна выглядела удивительно веселой — среди разнотравья блестели то белые матросские бескозырки ромашек, то милые синенькие огоньки колокольчиков, то красные шапочки диких маков.
Гаврилов шел следом за кладбищенским служащим — одноруким инвалидом войны. На нем видавшая виды, стиранная–перестиранная, сильно выгоревшая и местами уже штопанная гимнастерка, армейские брюки с леями и кирзовые сапоги. Сухой, скуластый, с большим лбом, остроносый, он все время щурится, угрюмо сосет папиросу и время от времени сплевывает табачную горечь.
Вскоре тропа вывела их на разъезженную, ухабистую дорогу. Глубокие колеи налиты грязью. За дорогой, в невысоком ельнике, замелькали могильные холмики, свежие кресты, крашенные серебрянкой.
— Здесь, — показал левой рукой инвалид.
Они долго еще петляли среди могил, свежих и старых, старательно убранных и забываемых… Были тут мрамор и глина, золото и химический карандаш, фанера и железо, розы и бурьян, внимание и забвение, долгая любовь и долг, отданный в одночасье похорон.
— Во–он там могилка вашей мамаши, третья от дорожки, — сказал инвалид. — Вы один пройдете?
Гаврилов кивнул.
— Ладно. Мне тут еще надо одну территорию посмотреть. — Он глубоко вздохнул. — Растет кладбище, все новую землю подгребаем.
Мягко и осторожно ступая, словно боясь разбудить спящих, Гаврилов подошел к могильному холмику. На самодельном деревянном кресте черной краской, которой клеймят багаж на железной дороге и посылки на почте, было написано:
«Гаврилова Ек. Никит.
1883 г-д рожд.+ 1947 г-да,
м-ца фивраля читвертага»
Недалеко от креста лежал огромный валун. Гаврилов присел.
Он видел много смертей. Его. переживания обычно были недолгими и неглубокими — война! Но тут он чувствовал больше, чем жалость, больше, чем горе. Все, что он ни делал до сих пор, все как–то примерялось на то, как посмотрит на это мама. Трудно было — вспоминалась мама. Больно было — ее имя было первым на устах. Страшно было — вспоминал маму, и страх прятался. Награду к груди прикрепляли — в уме мама, как она будет рада, что сына ее наградили!
Он сидел у могилы матери долго, пока инвалид не коснулся его плеча:
— Идемте!
Гаврилов встал. Он плохо слушал то, что говорил ему инвалид об ограде, памятнике и об уходе за могилой. Мысли о матери как–то слились с мыслями о дальнейшей судьбе. Правильно ли поступил он, отказавшись от работы в тресте по передвижке и разборке зданий? Директор треста шел на все: «Хочешь, посажу на кадры? Не нравится чиновничать — возьми под начало всю домкратную братию…» Даже комната была обещана.
Но, собственно, что же неправильного было в том, что он отказался и перешел в строительный трест? Соблазнился лучшими условиями? А где они, эти лучшие условия? На новом месте его взяли на курсы машинистов–экскаваторщиков и дали койку в общежитии за Крестьянской заставой.
Но зато он будет строить, а не передвигать старое с места на место! Разве не в этом он клялся Либуше на высоких холмах пражского Вышеграда? А потом, какие бы трудности ни встретились на его пути, он обязательно станет архитектором. Как? А очень просто: днем — работа, а вечером — учеба. Это, как говорил Морошка, «железно!»
Да, ради этого можно побыть чернорабочим даже в тресте по передвижке и разборке гор! Ради этого не грех было скрыть, что правая рука у него неполноценная. Ради этого можно пожить и в общежитии, а не соблазняться комнатой.