Страница 132 из 155
— Где оно?
— Нет его…
— Как нет! Куда же вы его дели?
Бекмурадов вздохнул. Ему неловко стало оттого, что он солгал.
— Нет и не будет, — уничтожил я его! Думал, так лучше! Представь, что ты балной…
— Какой больной! Да вы…
— Ну, я говорю, представь, что ты балной. Что, по–твоему, болезнь развивать надо? А? Молчишь? О! Я панимаю, тебе болно. Но пусть лучше сейчас тебе будет болно, а не на всю жизнь. Письмо пани Либуше, когда наш эшелон подходил к советской границе, я уничтожил.
Гаврилов вскочил:
— Ну, знаете ли…
— Знаю! Можешь не прадалжать. Ты, наверно. Гаврилов, думаешь: «Вот сволочь, сам никогда не любил, а суется в чужие души!» Так? Что мотаешь головой? Нет, Гаврилов, и я любил. Да еще как! Но у меня все время такая ситуация складывалась… Влюбился я в одну девушку. Стройная! Глаза — утануть можно! Пригласил домой, с родными познакомить. Сэмья у нас большая — шесть синовей и три дочки. Я — третий син. Дома, конечно, знают, все в сборе. Всем эта девушка понравилась, особенно старшему брату, ну, он и женился на ней… Влюбился я в другую девушку. Ну и что? Другой брат женился на ней. Тогда я сказал: «Точка, Бекмурад! Пора подумать и о себе!» На этот раз я сначала записался, а потом пришел домой и говорю: «Вот моя жена!»
Ты молодой человек, Гаврилов, ты думаешь, что лучше пани Либуше нет на всем свете девушки? Я на твоем месте тоже считал бы так. Но… по глупости! Хороших девушек на свете столько! Ты думаешь, я женился бы тогда, если б нашелся человек, который открыл бы мне глаза так, как я тебе их открываю? Канэчна нет! Ну, да ладно, плюнь на все!
Кровь бросилась в голову Гаврилову.
— То есть как это «плюнь», товарищ полковник? Чему вы меня учите!
— Слушай, — примирительно сказал полковник, — нервный ты стал. Матор твой, — он показал на сердце, — барахлит. Я, канэчна, панимаю, что слова мои тебе не по вкусу. Но лучше сказать, чем молчать. Нэ сердись на меня, я хорошего хочу тебе.
…Поезд резко тормознул — приближалась узловая станция. Воспоминания разбередили сердце Гаврилова. Эх, Бекмурад Бекмурадович! Что же вы наделали!
После того разговора он написал Либуше, но и это письмо осталось без ответа.
Куда же, черт возьми, деваются его письма? Цензура задерживает? Но в них нет ничего подцензурного. Тогда что же?
Два года его бьет одна беда за другой, бьет, как степной орел ягненка. Не успел Гаврилов оправиться после травницкой контузии, как в маньчжурских песках его чуть–чуть не размололо в порошок. Семь сложных и пять простых операций. Дюжина! Пусть кто–нибудь попробует хоть один раз полежать на операционном столе, тогда поймет, что это за штука, когда тебя режут двенадцать раз. Хорошо, что в общем–то все обошлось. Из тела Гаврилова выкинуто около двадцати граммов металла. Перебитая нога срослась и стала, как после электросварки, еще крепче. Только вот с правой рукой придется еще повозиться. Врачи называют это контрактурой. Нужно разрабатывать в руке подвижность физическими упражнениями. И он делает это с присущим ему упорством. Еще в постели, не открыв глаз, Гаврилов начинает день разгибанием и сгибанием кисти руки. Третий месяц — утром, днем и вечером… Бедная рука — ей досталось еще там, в Травнице. Ну, положим, там досталось не только руке, а еще и сердцу! Врач сказал, что он имеет право получить инвалидность и не работать, это право он завоевал. Чудной доктор! Завоевывать себе право на то, чтобы не работать! Не–ет! Он не пойдет на инвалидность. Дудки! Он освободится от этой проклятой контрактуры, чего бы это ни стоило! Целыми днями будет сгибать и разгибать кисть и вертеть ею.
Под бодрый стук колес мелькали километр за километром, поезд сноровисто мчался на запад, и вот на горизонте уже открылись высокие седые хребты Хамар—Дабана, и перед глазами раскинулись глубокие и темные морщины земли — горные ущелья и лога, густо поросшие безмерными и бескрайними лесами. Скоро должен открыться Байкал, а потом — Иркутск.
И после Иркутска Гаврилов продолжал стоять у окна.
В соседнем купе шла игра в карты и слышались разговоры, без которых игра — что щи без соли. Игру вел армейский офицер, крепко сбитый, как боксер. Шея у него толстая, бугристая. Руки короткие, ладони сильные, загребистые. Карты он держал, как хрупкие елочные украшения. Дышал шумно, смеялся с еле слышным подсвистом. Гаврилов смотрел на его руки с завистью: ему бы такую здоровую руку! А то носи вот ее, как ребенка в зыбке. Офицер, оказывается, участвовал в пленении императора Манчжоу—Го. Рассказывая об этом, захлебывался смехом:
— Император! Хи–хи–хи! В юбке, как баба, только что без косы! А зовут–то как чудно: Пу-и! Хи–хи–хи! Пу-и!
Офицер, как успел приглядеться к нему Гаврилов, был чисто военного производства, чувствовалось, что он обладал природным даром увлекать людей в бой, храбростью и сметкой. Когда игра в «козла» кончилась, Гаврилова пригласили в купе. Он подсел к столику, офицер — в звании лейтенанта — с заметным уважением посмотрел на гавриловскую пирамидку нашивок за ранения и на ордена.
— В отпуск или насовсем? — спросил он.
— Насовсем, — со вздохом сказал Гаврилов.
— Значит, на гражданку опять, к довоенному уровню возвращаетесь? — после небольшой паузы, словно с сожалением, сказал лейтенант, вздохнул и добавил: — А меня всю войну пули, как заразу, обходили. Ну скажи ты, ни одной царапины, а уж в огне–то был, как в дерьме… Даже под землей два часа, как йог, лежал, пока ребята не откопали. И, как видите, цел! Как это было? А может быть, сначала навернем «инзы», товарищ капитан, а там эти воспоминания сами, как говорится, на своих ногах пойдут. Между прочим, знакомьтесь с моими соседями.
Гаврилов познакомился. Один из компаньонов лейтенанта оказался механиком с краболова, молчаливым человеком, который говорил лишь по необходимости и то лишь два слова: «есть» и «отставить». Второй — инженером с «Алданзолота», он ездил во Владивосток принимать в порту новую драгу. Инженер был еще экономнее механика — он говорил всего лишь одно слово: «прелестно».
Сначала выпили флягу лейтенанта. Затем механик и инженер начали наперебой предлагать спирт. Гаврилов — коньяк, но его отвергли, а пустили в дело спирт. Когда его разлили, лейтенант достал кисет с махоркой и подсыпал в свой стакан.
— Простую, — сказал он, — с того время уже не могу. На душе у меня какая–то бурмундия ошвартовалась. Ее, как ржу в винтовке, керосином надо сводить. Вот и делаю такое хлёбово. Другой с него костьми ляжет либо в небо взовьется, а для моей бурмундии это как щекотка!
Выпили. Инженер долго махал ладошкой перед открытым и искривленным ртом и говорил, грассируя: «Пгелестно!» Механик ничего не говорил, а лишь отдувался. Гаврилов почувствовал, что весь горит и что тоска отходит от него. Лейтенант крякнул:
— Да-а… Обдало, как кипятком, того гляди перо вместе с подперком слазить начнет. Вот и тогда было вроде этого. Кто из вас станцию Матвеев Курган проезжал? Это возле Таганрога. По–настоящему, власти должны там морячкам памятник поставить или курган насыпать! Фрицы в том месте вздумали прорыв на Ростов сделать и нашу морскую бригаду бросили в эту щель. Хлопцы — один к одному, бескозырка к бескозырке, плечо к плечу. Между прочим, штрафники среди них были — бандюги несказанные, но дрались — тигр кошкой перед ними покажется. Фрицы, конечно, не прошли, а от бригады горсть осталась: одни от пуль да мин погибли, другие — под танками, третьи — померзли. Погодка стояла — самому дьяволу на праздник. Ну, значит, осталась нас горсть — из погибших, кого успели, похоронили, а кто и остался, прихваченный морозом, в поле. Я старшиной был, зовет меня командир бригады и говорит: «Слушай, Мостовенко, — это фамилия моя) — надо выводить людей к Матвееву Кургану. Задачу, говорит, свою мы выполнили, хотя и дорогой ценой. Но что ж делать, война! Я, говорит, посылал разведку — путь один: вон мимо той высотки в овраг. Высотка обстреливается фрицами. Причем, говорит, пристрелялись они, стервецы, так, что надо не пройти, а прошмыгнуть, как мышь! Понятно?» Отвечаю: «Есть!». Прихожу к хлопцам и держу речь об этом. И вдруг встает парень, — таких, как я, полтора будет в нем, — и говорит: «Если, старшина, первым пойдешь, и мы пойдем за тобой, а так все равно, что тут, что там. Тут, говорит, даже лучше в компании со всеми хлопцами лежать, да и хоронить легче будет…» У меня, конечно, кулак чесался дать ему в то место, откуда рождались его подлые слова. Словом, пошли мы, и вот там, у самого кургана, где надо было ползком, на меня вдруг нашла гордость. Нужно ложиться, а я ватник распахиваю, вместо армейской ушанки — мичманку на голову — и вперед! Шлепаю малым ходом: мне, мол, со смертью играть в свахи нечего, я не невеста для нее… Уже проходил я высотку, оставалось два шага… И вот тут он как даст! Я делаю оверкиль, а впереди снаряд — бац! Воронка — хату спрятать можно. Хотел я в нее смайнаться — не успел: вторая болванка легла рядом, и меня засыпало. Только через два часа ребята откопали и долго потом йогом дразнили. Вот с тех пор у меня и образовалась какая–то бурмундия. Дошел до Берлина, потом нас перекинули сюда, на Дальний на Восток. Между прочим, тут меня и в офицеры произвели, и раз война обошлась со мной таким образом — ни раны, ни царапины, — решил я служить в армии до деревянного бушлата. Только вот бурмундия нет–нет да и мутит душу… А может быть, нам навернуть еще по одной?