Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 55 из 131

Для чего все живое является на землю? Чтобы продолжить себя, повторить в потомстве и уйти… Сосна бросит семя, ветер понесет его, пристроит в подходящем уголке, проклюнется росточек, пойдет вверх, набирая силу… Птица выведет маленьких… Человек родит детей.

Жизнь и смерть едины? Смерть означает одновременно и продолжение жизни.

Но почему тогда так бунтует человек против смерти? Вступает с ней в сражение, одолевает ее и не может отвратить. И не может смириться с тем, что есть она, смерть, косоглазая старуха с длинной острой косой!

Значит, в нас самих есть чувство, инстинкт, предчувствие и возможность бесконечности. Не в продолженном роде. А для каждой человеческой особи. Для меня! Возможно ли биологически продолжить жизнь человека? Одолеть саму смерть. Сбросить ее с нашей планеты!

Может ли человек утвердить себя в торжествующей вечности? Вот, наверное, проблема номер один для человечества.

Но как ты к ней подступишься, если за всю историю свою человечество не может совладать с безумной стихией войны. Выпустило демонов войны, и гуляют они по планете… И впереди гогочущая, разгульно-торжествующая смерть. Вот уж когда ей раздолье. Вот уж когда она никого не милует…

Я словно бы увидал ее. Свирепую, в мертвом зиянии пустых глазниц, устремившую нескладный свой скелет вперед — как будто вынюхивала она себе поживу, — жадно разъявшую большие челюсти.

Прошло не так много времени, в глаза мне по-настоящему заглянула смерть… Но была она совсем другой, чем эта, созданная воображением.

Когда повстречаешься с нею с глазу на глаз, совсем все по-другому выглядит. Ну, да это не предмет для вольного разговора… И все-то еще было впереди.

А тогда в парке мне показалось, что увидал я саму войну.

Знобящий холодок прогнал дремоту. И не вернуть того блаженного покачивания, которое уносит тебя в безоблачные дали, когда ты вне времени, когда казалось: ты слышишь сами голоса жизни и впервые ощутил такую великую, такую гордую и человеческую тоску по бессмертию.

Рядом со мной, довольно посапывая, медленно поворачивается Виктор Чекрыжев. Ложится на спину. Он загорает. Только голова в тени. Кожа у него прозрачно-тонкая. Белесая пленка, схваченная, словно кнопками, пятнами крупных рыжеватых веснушек. Он из Бийска. Это городок где-то на Алтае.

Босые ступни блаженно шевелятся. Дальше — кавалерийские галифе, обшитые вытершейся побуревшей кожей, — он их почему-то не снял. Эти штаны уже стали легендой. В них Виктор поступал в институт. О нем поначалу так и говорили: «Этот, в кожаных галифе!..»

Я его первый раз увидел возле доски объявлений, у списков зачисленных на первый курс.

…Вокруг него толкаются, шумят, радостно переговариваются или тихонько отходят — те молчаливые, притихшие, не прошедшие по конкурсу, чтобы навсегда уйти из этого, уже привычного коридора, из этого здания, от мимолетных друзей, приобретенных за месяц экзаменационных волнений и передряг, — а он стоит прикованно возле доски со списками. Курносый, рыжеватый, кряжистый, в своих необыкновенных галифе, в стареньких сапогах со стоптанными каблуками, в застиранной белесой рубашке, похожей на солдатскую гимнастерку, и смотрит на длинные листы с темной рябью выпечатанных фамилий.

Его попытался было потеснить длинный детина. Холеный, ухоженный, в нарядном светло-сером костюме, в праздничном скрипучем блеске новых туфель, он держался как-то по-особенному уверенно и свободно.

— Дружо-ок, ты уже все вы-ысмотрел?.. — сказал он, слегка грассируя и растягивая слова. И худой узкой рукой он чуть нажал на плечо Виктора.

Виктор, не оглядываясь, раздвинул локти, подал непрошеного собеседника назад и лишь затем медленно повернулся. Они стали друг против друга.

— Убери руку, — бормотнул Виктор.

Длинный отстранился, оглядел Виктора, и едва приметная улыбка тронула его губы. Многое означала эта улыбка…



Виктор прочно стоял против «дружка» с тем жестко-собранным, настороженным лицом, которое не обещало ничего хорошего и которое, помимо прочего, означало готовность ревниво отстаивать и защищать все свои права.

Длинный со снисходительной улыбочкой отступил еще на шаг и стал пробираться к спискам с другой стороны. Виктор оглянулся на доску, вздохнул почему-то, вскинул голову и пошел к выходу с тем победительным, гордым выражением, которое бывало у человека, одержавшего важный успех в жизни и обязанного этим успехом одному себе.

К третьему курсу Виктор обзавелся и костюмом. Дешевеньким, из черного сукна, появилась у него и рубашка, белая, парадная. Не было ботинок.

Последнее время он все щеголял в костюме и ботинках. Надраивал и начищал их чуть ли не каждый день. Таскал их в дождь и в грязь. Калош не было. Ботинки и развалились. Да так, что в починку нигде не взяли. А на новые не просто было собраться.

Мать Виктора — вдова. Еще трое детей меньше Виктора. Работала она в школе «техничкой», а попросту сказать — уборщицей.

Жил Виктор на самом строгом режиме. На одну стипендию особенно не разгонишься. Утром батон хлеба, сахар, кипяток. Иногда масло. Вечером то же — без масла. Отдельная колбаса (100 граммов) — раз в неделю.

Я не так давно предлагал Виктору ботинки. Мне новые осенью прислали, а старые я подремонтировал. Не взял. Промолчал, насупленно глядя в сторону. Значит, не забыл еще прошлое.

Под Новый год попросил он у меня ботинки. Те самые, новые. И тут во мне что-то взыграло. Крестьянское, что ли, дедовское: «Мое!» Жалко вроде стало. Ботинок не дал. Слукавил, отговорился как-то.

Виктор только сказал: «Да-а». Полувопросительно-полуутвердительно. И ушел чем-то как будто удивленный и даже сконфуженный.

Я весь вечер провалялся дома, в общежитии. Никуда не пошел. Дня через три Виктор вызвал меня в коридор.

— Ты не можешь быть настоящим товарищем, — сразу же сказал он, как о чем-то выношенном и решенном. Глаза его, твердые, сосредоточенные, с узким насталенным зрачком, смотрели на меня. — Ты не умеешь дружить. Для друга не жалеют… — Лицо его вспыхнуло, спокойного пятна не осталось. — Самую жизнь отдают, а ты в мелком, ничтожном…

Он качнул головой.

Нехорошо и мутно было мне. Словно барахтался в луже и не мог выбраться. Не то чтобы я чувствовал себя уж таким виноватым. Собирался я идти? Собирался! Мало ли что не пошел. Мог пойти. И должен был пойти. Передумал в последнюю минуту. Виктору заносил потом ботинки, но его уже не было. И хотя говорил я Виктору о ботинках, но о том жалкеньком, что шевельнулось тогда, я-то знал про себя. Оно-то и стесняло меня и мешало оправдаться.

— Не в ботинках дело, — Виктор махнул рукой. — Ты что, не понимаешь или понять не хочешь! Ботинки — это лишь так, случайная проверка. Словом, так, с сегодняшнего дня я с тобой не здороваюсь и не разговариваю… Пройдет время, посмотрим. Я хочу со стороны приглядеться к тебе.

Месяца два Виктор со мной не здоровался, не замечал меня, вроде мы и не знали никогда друг друга. Прошел еще месяц, и только тогда заговорил он со мной. Заспорил о чем-то после лекции по истории средних веков. Будто и не было ничего между нами. Сказал, что мы можем снова дружить.

— Давай, — согласился я. Хотя и не очень верилось мне, что можно склеить разбитую дружбу. Чашку разбитую и ту не всегда склеишь, а тут… Да и, признаться, побаивался я этой щепетильной, не прощающей ничего требовательности, этого максимализма. А может, и не было у меня в ту пору той потребности в друге, которая так свойственна человеку. Эгоизм молодости, эгоизм больших надежд нашептывал: «Ничего, все еще будет впереди. Известность. Слава. Друзья». Я еще не знал тогда, что навсегда остается только то, что приобретается в бескорыстную пору юности.

Но тогда все же сказал я Виктору:

— А ты не подумал, что и ты обидел меня. По случайному, по мелочи ты сделал какие-то выводы, очевидно неприятные для меня. Теперь ты решил что-то другое… Что, если бы и я действовал подобно тебе, наплевал бы на нашу дружбу, отвернулся бы от тебя сейчас. Пусть я был неправ тогда с ботинками. Но разве можно так: бах-бах — и всему конец.