Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 44 из 131

Тут Алешу словно кольнуло. Сглотнул, не прожевав как следует, сладкий сухарик, схватил батон — и к татусю:

— Я… Можно… Я Мишке… Титке Мокрине. Пусть попробуют…

У татуся в глазах обида: недоедал, собирал, копил, вез, а сын готов раздать, расточить все.

— Она нам молозиво давала, — сказал Алеша потише. — И молоко…

Татусь сразу все понял. Батон ему в руки. И сахару. И конфет.

Алеша топал по нагретой земле, по мягкой траве-мураве. Босые ноги, как и водилось, уже потрескались на чугунно-темных пятках. Дымили летние печи во дворах. Краснели ягоды на вишнях. По колоску отбирали, рвали в огородах, вымолачивали восковой зрелости жито, варили кашу. И молодую картошку подкапывали. С голубиное яйцо уже выросла. В колхозе обещали с первого обмолота дать зерно. Кто в поле трудился, тем хлеб с весны выдавали.

Смотрел Алеша на соседские хаты, вдыхал запах хлеба. Запах радости и возвращения татуся. Не удержался, отщипнул кусочек… И другой…

До чего же сладким может быть хлеб!

Жизнь поворачивалась теплом, ясными далями, близким урожаем.

ПАРОХОД

Вот и подошло время расставания с теплым гнездовьем твоим — с хатой, с двором, со всей прежней жизнью. Еще ты здесь, на родном берегу, и уже видишь взбурлившую воду, тебя медленно относит, уносит в другие дали, в неизвестные места.

Хата с темной, просевшей местами соломенной крышей, со ставнями на окнах, обведенными яркой синей каемкой, завалинкой, на которой хорошо сиделось в летние вечера, кусты сирени под окнами, низкий сарай вдали, пустая теперь конюшня — все было твоим с первого осознанного шага, все пестовало тебя, берегло. Помнило, как загнал ты на крышу красно-синий мяч, как поднимали тебя на лошадь на углу возле осокоря, как гнал корову в череду по траве, отяжелевшей от росы. Старая груша с корявыми ветвями; на нее подвешивали качели, старые веревки лопались, доска вылетала из-под ног, повисал на веревках, как на парашютных стропах… Волшебное чувство мгновенного взлета и стремительного падения.

Лег бы на землю, прижался к ней, теплой, потрескавшейся от жары, и дышал бы вместе с ней, со своей землей. И никуда от нее.

Но разве остановишь время? Разве вернешь то, что еще недавно было твоей жизнью? Только прощаясь с кровным, начинаешь понимать, чувствовать  х о д  времени, движение и смену. Только тогда начинаешь ощущать  б е з в о з в р а т н о с т ь.

Все, что было, уходит от тебя, тает, растворяется вдали. Как сон. Как радужный мыльный пузырь. Стараешься, выдуваешь соломинкой. Огромный, дрожащий, радужно слезящийся шар… Невидимое течение воздуха подхватывает его, поднимает, уносит все выше. Он горит, светится. И вдруг — хлоп!.. Чудо кончилось. Будто и не было его. Ничего не было.

Каким непрочным может оказаться то, что мы зовем своей жизнью!

От дальних верб за огородом — незатихающий тоненький плач. Вскрик, как по мертвому. И вновь бесконечное тоскливое подвывание, все выше, выше. Какая-то нечеловеческая тоска была в том голосе, в том плаче… Татусь сбежал со двора.

Вторые сутки «тужила» бабушка. Не пила, не ела. Не сдавалась ни на какие уговоры. Хоронилась в самом глухом месте. Прощалась со всем, чем жила, с внуками, с семьей, с сыном. Потому что она уезжать никуда не собиралась. Она оставалась одна в опустевшей хате, на пустом подворье.

Сколько раз слышал от нее Алеша про то, как пришел татусь «со службы», с той давней германской войны, в одной шинельке — несло от него карболкой и госпитальными лекарствами. Сапала бабушка в огороде, знать ничего не знала. Услышала крик: «Мамо!» У нее из рук сапка, села без сил на землю. Подбежал, поднял ее, на руках нес до самой хаты старенькую свою мать: чтобы вы, мамо, лиха больше не знали, чтобы ног своих натруженных не трудили больше, чтобы руки ваши, не знавшие покоя, отдохнули…

Счастливее тех минут не было в ее жизни!

Поверила, что теперь до самой смерти не бедовать ей одной, догодует ее сынок, а придет час — закроет очи, проводит в последний путь.

А выходило: оставаться в пустой хате.

Не видела никого бабушка, близко не подходила, немо раскачивалась, рвала волосы на голове; вырвет седой волос, отбросит. Пусть ветер развеет, разнесет…



Татусь к ней:

— Мамо, опомнитесь! С нами поедемте! Вы как по мертвому… Каждое лето будем приезжать!

Подняла безглазое в слезах лицо, раскосмаченные седые волосы. Крикнула страшно:

— Ой, сыну! Сыну!..

И забилась на земле.

На одну подводу все поместилось: желтенький сундучок, две кровати, постель в узлах. Не много добра нажили. Лошади тронулись. Повернули со двора. За подводой пешком мама, младший брат, спотыкающийся татусь… Глянул Алеша в последний раз на свою хату с насупленной соломенной крышей, с маленькими окошками, с распахнутой в сени дверью. Войди, и ты снова дома. В прежней жизни…

Подвода постукивала, поднимала пыль вдали. Алеша бегом за ней.

…Сколько же людей снималось в те годы с насиженных мест! Неслись куда-то с сундучками, узлами, малыми детьми. Спешили, будто гнались за доброй долей, за неуловимой судьбой, которая не давалась в руки, как сказочная жар-птица.

На вокзале у касс остервенело воздетые руки, давка, крики… Из уборных с непрерывно хлопающими дверями едко воняло. В залах пивной запах древесных опилок мешался со сладким душком дешевой пудры, с вонью распаренных в тесноте, давно не мытых человеческих тел.

Места в вагонах брались с бою. Ни за что бы не прорваться, знакомый носильщик помог. Вывел раньше на перрон по служебному входу.

Алеша пристроился на самой верхней полке, багажная называлась. Под самым потолком: тесновато, узковато, зато сам себе пан.

Мама с татусем у полутемного окошка внизу кивают носами. Со всех сторон сдавили их узлами, чемоданами.

Внизу в проходах и рядом на соседних полках — негромкие разговоры. Со вздохами, кряхтением, сквозь махорочный дым. О «мануфактуре» — будто на шахтах по талонам всем дают, а ударникам за хорошую работу особо, даже диагональ на брюки можно получить; о заработках — на Урал надо подаваться, на стройки, если тут — на заводы, а здоровье позволяет, в «горячий цех» надо — спецпаек полагается, молоко, как детям, каждый день… «Вербуют» и на Дальний Восток, на Камчатку. Некоторые в Мурманск подаются, на Кольском полуострове вроде большое строительство начинается…

Дальние края называли безо всякой опаски, как раньше какую-нибудь Пищаливку или Гончаривку. Будто рядом, рукой подать, а не на краю света.

Переставали люди бояться пространств и перемещений. Снимались с подворий, заложенных дедами и прадедами, на поездах, пароходах неслись через огромные пространства. Мерещилось сквозь вагонное, метельное каждому свое.

Где-то оно, счастье наше?.. Ждет нас в тайных местах или беспокойно носится по свету? И мы за ним в вечной погоне?.. Доля наша, судьба наша… Куда вынесешь, к какому берегу прибьешь?

Почему-то часто за эту дорогу вспоминался Алеше давний весенний день. Когда был этот день, он не помнил. В школу уже ходил. А вот в какой класс, во второй или в третий, не помнил. Но день тот запомнил.

Шел из школы, пальто нараспашку, перепрыгивал через ровики и колдобины, размахивал сумкой с книгами и тетрадями. В голове, в крови еще суетно шумело школьное напряжение. С криками на переменах, борьбой, беготней. По сторонам поглядывал: не встретятся ли чиновно важные индюки с их висячими красными «соплями», только посвисти, затрясут головами, раздраженно закричат, загогочут, двинут тебе навстречу.

Что его остановило?.. Божьи коровки, которые, сцепившись парами, млели под солнцем, свершали свои брачные дела прямо на дорожке, у его ног. Или ярко зазеленевшая трава, пробившаяся сквозь серый прошлогодний бурьян на склоне рва.

Он приподнял голову, с новым, неосознанным интересом оглянулся вокруг.

Все было сквозное, открытое: дворы, огороды. Беленные поздней осенью хаты жмурились на солнце маленькими оконцами. На деревьях только-только проклюнула листва, реденькие тени ложились на землю.