Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 157 из 160

старым чертом, как я, и тогда наконец видишь все в настоящем свете и всему узнаешь цену! Любовь —

насущная вещь для человека. Можно прожить без славы, примириться с бедностью, долго сносить

несправедливости, но если обойден в любви, появляется чувство унижения, как будто стоишь с протянутой

рукой.

Павел, как он ни был занят собою, с некоторым изумлением слушал Следнева. Он знал, что Следнев был

женат, но никогда, в самую зеленую фронтовую тоску, тот не вынимал фотографий — даже неизвестно, были ли

они у него: не ждал с нетерпением писем и на глазах у всех, торопясь, торжествуя, не разрывал конвертов. В

нем жила какая-то суровость или черствость, не позволявшая касаться собственной жизни. Двадцатилетнему

Павлу — мальчишке! — невдомек было тогда, чтό за этим могло скрываться.

А между тем Следнев был на редкость счастливым и богатым человеком в своей личной жизни.

Наделенный способностью глубоко переживать, он мог и размышлять над своими чувствами. А ведь известно,

что понимать — это значит чувствовать с особой силой.

О любви говорено много. Каждый человек в разные времена своей жизни опять и опять возвращается к

мыслям о ней. Но когда у нас нет любви или она слишком мала, как мелководная речушка, то и дело

обнажающая перекаты, тогда мы склонны быть грубыми; само слово “любовь” произносим, скривив губы. Мы

не говорим “полюбили”, а просто “сошлись”, и это приносит нам мелкое удовлетворение. “Ну, вот вам ваша

любовь, — издеваемся мы тогда, — разве она преобразила мир? Разве сделала кого-нибудь лучше?” И это,

конечно, так: она ничего не сделала, ее просто не было.

Так, в одном доме купили приемник, но ток был настолько слаб, что музыка все время качалась и

исчезала, и день за днем это стало ужасно раздражать владельцев. Они утверждали, что простая радиоточка

гораздо лучше. Они заново полюбили свой черный, засиженный мухами репродуктор, который с треском три

раза в день сообщал им последние известия, а потом немудрящую программу районной самодеятельности. В

остальную же часть суток мир оставался немым. А между тем весь земной шар был опоясан музыкой! Она

рвалась с чьих-то губ, она спрыгивала с клавишей; дирижеры в черных фраках пригоршнями, как семена,

бросали ее в эфир. Она была, но в этом доме ее не слышали и даже не подозревали, что она существует.

Следнев был женат давно. Жену его звали Любовью Евсеевной; в молодости у нее были волосы желтые,

как мед, и ему казалось, что в них должны запутываться пчелы. Оба были ровесниками, из того поколения

комсомольцев, для которых слово “революция” стало не историческим понятием, а самим воздухом. Воздух

этот — тугой, полный пороха — проникал в легкие глубоко, глубже, чем обычная смесь кислорода и азота. На

свой союз у них был взгляд тоже простой и здоровый: они твердо знали, что ничто не скрепляется насилием;

если человек живет с женой только потому, что его принуждает долг, они оба несчастны и безнравственны.

Их же отношения могли показаться очень странными со стороны: они часто разъезжались надолго по

райкомовским путевкам, и он, случалось, неделями забывал бросить в почтовый ящик открытку. Она же

повторяла в разные времена их жизни: “Я не хочу быть женой неуча” (он весело огрызался, но начинал

учиться), “Я не хочу быть женой разини”, — и он, только что рассказавший ей в постели о непорядках, мрачнел

и ерошил волосы.

Даже во время войны, когда он приехал к ней, сияя погонами, она строптиво отозвалась: “Не думай, что

мне нужно быть капитаншей”, — и настояла на том, чтоб он отсылал аттестат своим дальним, обремененным

детьми родичам, а сама пошла работать на завод с той же неутомимостью и серьезным отношением к любому

труду, какому научили их первые ударные бригады. Она говорила ему иногда: “Женщины больше всего ценят

верность. Поэтому никогда не уступай моей ревности: помни своих родных, друзей, даже прежних любимых. Я

хочу знать, что ты любишь меня не потому, что я одна-единственная, а потому, что многие тебе дороги и все они

прекрасные люди, достойные глубокой привязанности, но все-таки я еще дороже тебе, чем они, и ты любишь

меня больше!”

Они хотели быть счастливыми и помогали друг другу в этом. Часто она кивала ему на улице: “Посмотри,

какая хорошенькая девушка”. Но внутренне тотчас вступала с ней в борьбу; сама становилась оживленней,

обаятельнее — как в первое время их знакомства.

“Парень в твоем вкусе”, — бросал мимоходом и он, посмеиваясь, но отдавал должное другому и следил

ревниво не за ней (она достойна всего лучшего, он это знал!), но за собой: может ли он быть еще для нее лучше

самого лучшего?

Они оба инстинктивно боялись излишнего благосостояния, когда так незаметно в душу вползает червь

самодовольства и равнодушия. Перед ними высоким примером сияла их собственная юность тридцатых годов,

когда все отдавалось пятилеткам, но, может быть, никогда еще люди не были так счастливы и открыты! Мечты

их никогда не спускались до таких вещей, как покупка дачи или мехового пальто. Это было из разряда

неважного, необязательного в жизни: будет — пусть, хорошо. Не будет — проживут и так. Они хотели работать,

путешествовать и не терять друг друга.

— Счастье, — сказал он как-то, — это когда есть работа на десять лет вперед.

— Счастье, — сказала она, — когда мы вместе и становимся от этого сильнее.

Но все-таки с той же молодой строптивостью она повторяла:

— Я не хочу быть женой при муже, — утверждая тем свою самостоятельность; естественное чувство

женщины пороховых лет революции.

И только два раза она промолчала, согласившись быть такой женой. Первый раз, когда после его контузии

и многих месяцев молчаливого отчаяния она пробралась к нему по военным дорогам в белый снежный

госпитальный городок. Он не сказал: “Куда я тебе такой? Дай хоть выздоровею”. При чужих они молчали.

Она привезла его на свою койку в общежитии завода, где работала тогда, и подруги-девушки отгородили

их занавеской из старых юбок и простынь.

— Семейная пара в женском общежитии, — закричал было комендант, переступая порог. —

Безнравственность! Да они еще, кажется, и не расписаны.

Но пять девушек молча вытолкали его в шею. И то, что они при этом молчали, было, пожалуй,

проявлением высшего гуманизма с их стороны.

— Ты не хочешь быть женой калеки? — одними губами прошептал он, прижавшись к ее уху, в эту

первую ночь, когда они лежали рядом, не шевелясь, но благодарно приникнув друг к другу всем телом.

— Хочу, — отозвалась она. И высказала вечное кредо женщины, одинаковое для всех времен и на всех

языках: “Ты мой. Ты один. Я люблю тебя”. Кажется, это было их первое объяснение в любви.

Потом девушки, соседки по комнате, глядя на этого распростертого человека, который, случалось, не мог

даже встать по нужде, слыша его глуховатый голос и смех, мечтательно шептались по вечерам о том, как

счастлива Любаня — и дай им бог, девушкам, всем такого счастья в жизни!

Когда Константина Матвеевича после войны сорвали с уже обжитого места и направили в далекий,

пустынный пока край, — а она в это время только что заочно окончила институт, начала работать и ее ценили,

— он сам, немного загрустив, спросил:

— Нравится быть женой вечного бродяги?

Она поцеловала его, качая головой:

— Не хотела бы, да приходится.

Павел видел: с годами Константин Матвеевич изменил своей былой неприступности. Должно быть, за

жизнь он накопил так много, что, как коробочка с хлопком, спешил теперь приоткрыться. Следнев вступал в тот

возраст, когда мир все меньше требует от человека, но сам дает ему взамен понимание вещей. Молодость

обязывает, старость может наблюдать.

Павел смотрел на него и с грустью и с восхищением: не тлен, а крепкий здоровый снежок покрывал