Страница 13 из 19
Митя ласково и долго уговаривал мать, и, хотя его сердце дрогнуло, когда он переступил родной порог, он все же не смог отказаться от своего решения.
В пути шли дни и ночи. Ветер разносил по полям паровозный дым, кружил над широкими российскими полями.
Боль рождали открытые взору просторы. на которых люди умели умирать, но не умели жить. А на редких станциях, где люди сумели построить несколько скучных, казавшихся островками среди безлюдного края строений, шумели выстрелы заградительных отрядов, лились женские слезы и отнятые солдатами мешки летели на деревянные помосты.
Баба-мешочница хотела влезть в теплушку на ходу. Руками она зацепилась за пол вагона, обессилела, а поезд прибавил ходу. Локти бабы съезжали, ветер раздул юбку, ноги ее начало заносить к колесам. У отодвинутой двери сидели красноармейцы - бородатый и молодой. Они играли в карты на сибирские рубли и владивостокские бумажки и, глядя, как баба ногтями царапала у их ног пол, зычно хохотали.
Митя вскочил и втащил бабу в теплушку.
Развертываясь, как пестрый свиток, бежали перед глазами сжатые поля, ржавые болота, перелески, серые кучи деревень и редкие убогие сельские церкви - родина. Родина Мити, бабы и красноармейцев.
В Петрограде, где дождь еще не смыл с мостовой юнкерскую и офицерскую кровь, Митя попрощался с Невой. В те дни помертвел Петроград. Были жутки его слепые дворцы и просторы пустых площадей. По вечерам пустота рождалась в разрушенных корпусах Литовского замка и расползалась по городу, стирая человеческие голоса, оставив столице шум ночных автомобилей, их желтые мутные огни да звон опущенных на камни прикладов.
Днем на Невском проспекте ветер подхватывал осеннюю тяжелую пыль и нес ее, завивая воронками. Женщины, стоя на углах, продавали газеты, пирожки и папиросы. Народ ел на ходу зеленые яблоки. Гипсовые, уже лупившиеся от дождей и туманов статуи, поставленные на площадях, разломанная решетка Зимнего дворца, около которой на деревянном постаменте воздвигли новый памятник, говорили о творческом бессилии новой эпохи.
Глядя на холодные воды Невы, на громадный простор, раскинувшийся над Адмиралтейством, на затянутую лиловатым туманом «Аврору», Митя чувствовал, что в его сердце не было злобы, а лежала лишь тяжелая горечь утраты.
Через площадь, заросшую успевшей пожелтеть травой, шла с оркестром какая-то воинская часть. Ветер легко сносил к Неве звуки старого марша, и под эту печальную, уходящую вдаль медь труб Митя простился со старой Россией. В серой долгой шинели, с узелком за плечом, он пошел к вокзалу, надвинув на брови фуражку, слившись с толпой.
23
Это был город, оккупированный немцами, поднявший на шпицы своих древних церквей петухов. В этом городе еще много было белого хлеба, мяса, сюда морские лайбы привозили камбалу, бретлингов и угрей. Здесь горожане еще не отвыкли каждый день обедать. Здесь казалось странным, что на границе, покупая через проволоку хлеб, люди до крови царапали руки. Здесь приказчики отмеривали и отвешивали, и смотрели, как по улицам под свист флейт, гудение рожков и дробь барабанов проходили тяжелые немецкие взводы, состоявшие из малорослых людей, придавленных стальными шлемами. Пришельцы из соседней заморской страны исправно платили, строго наказывали и брали взятки сигаретами, яйцами и молоком. На площадях лейтенанты гортанно выкрикивали слова команд, и солдаты разом поднимали левую ногу. По праздникам военный оркестр играл на бульваре вальсы, марши и увертюры, и сытый рыжеусый капельмейстер уверенно поднимал палочку.
Но форштадты, эти грязноватые обочины города, где деревянные домишки окружали рабочие корпуса, казались беспокойными. С форштадтов всегда ползли волнующие слухи, там часто по ночам стреляли, напоминая, что за несколько сот верст от города лежит взволнованная страна, связанная с городом поблескивающими, еще не успевшими потемнеть рельсами. Город все же был спокоен. Это был презрительный, полуевропейский город-торговец, желающий походить на джентльменов, уважающих свои права и поверивший, что его права не могут быть когда-либо нарушены.
Мите город показался чужим. Здесь трудно было завести знакомства, да и новые знакомые не умели так смеяться, как в России, и в эти дни Митя хотел одиночества. Он не искал больше довольства, - оно казалось ему странным в эти сумасшедшие годы, и он чувствовал, что, словно с водой реки, с ветром, летевшим оттуда, уже надвигалась знакомая волна с запахом гари и крови, пролитой в те жадные до алой крови дни.
Вспоминая про кровавые пятна, забрызгавшие его юношеские сны, он не мог понять дикой и страшной воли, смутившей его жизнь, и обида росла, и нелюб становился ему отдых среди спокойных, уверенных в себе людей, для которых были безразличны все его потери. Ему было больно смотреть на проходившие мимо немецкие части, звук их труб рождал в его душе боль. Глядя на твердую серую массу войск, он вспоминал легкий шаг родных полков, и в такие минуты ему казалось, что все забыли недавнюю мощь его страны, как забывают постепенно стирающийся в памяти образ когда-то близкого человека.
Ему казалось, что все девушки, проходившие мимо, не знают языка его Родины. Часто перед сном, закрыв глаза, стиснув зубы, он видел лицо Ани. В такие ночи он не мог спать. Бледная заря вставала за окном, и та глухая злоба, которой он боялся, росла в его душе и заставляла его, откинув одеяло, вскочить и, распахнув окно, сознательно трезветь от свежего воздуха.
Митя затосковал, и лишь приезд двоюродного брата, лицеиста Степы Субботина, его очень обрадовал. Они вдвоем поселись на одной из таких улицах города, засаженной каштанами.
Степа приехал из Петрограда. Он пережил многое за время голодовки, но сумел сохранить жизнерадостность и свежесть. Был он красив, каштановые волосы его завивались в кольца, в голубых глазах всегда дрожали веселые искры, он часто смеялся и верил, что жизнь берется легко и беспечно. Он после приезда накинулся на пирожные, забыв о вобле и пайках. Встретив на бульваре русскую девушку, быстро с ней познакомился, слегка влюбился и, возвращаясь домой со свидания, рассказывал Мите о сорванных в глубине темных аллей поцелуях, о назначенном на завтра свидании, напевая, стоя перед нерка-лом, выбирал себе новый воротничок.
Отступали обозы ландштурма. Горожане, ежась от холода, смотрели на их движение, на ездовых, надевших меховые шубы, оценивая лохмоногих коней и повозки, как они оценивали переезжающих на другую квартиру жильцов из соседнего дома. Ничто не смущало ровного настроения горожан. Эта усталая от победы армия оказалась неожиданно бедной. Немецкие лейтенанты редко кутили, а солдаты закупали все в своих лавках. Горожан предупреждали беженцы из России: «Да чего вы радуетесь? Ведь вас разорят и повесят». Но горожане добродушно отвечали: «Да неужели же наши русские способны на это?»
Они помнили русских фронтовых офицеров, выбрасывавших деньги на вино и женщин, - деньги, которые они не могли растратить за долгую стоянку в окопах.
Многие живущие не знали, что они уже мертвы, так как они не могли уже в этой жизни стать лучше, не знали, что тот парк-лес, который они сохранили и расчистили для своих прогулок, станет местом их могил, что кровь напитает ту землю, которую они гордо привыкли попирать.
В одну из ночей в Риге застучала стрельба. Проснувшийся Митя разбудил Степу. Они открыли форточку.
Шум колес отчетливо был слышен в ту морозную и звездную ночь. По улице кто-то пробежал, чьи-то голоса закричали: «Кто идет?!», потом начался недолгий разговор. Несколько выстрелов разбудили спавших, эхо отскочило от каменных стен и затерялось вдали. Все стихло.
Наутро горожане увидели удивительно яркую алую кровь на сверкающем размятом снегу. Угол каменного дома был побит пулями и забрызган темным крапом. В город вступили красные латышские стрелки.
Днем чесоточные кони, обтянутые бугристой бесшерстной кожей, тащили пушки, заржавевшие щиты которых поменяли защитный цвет на коричневый.