Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 38 из 233

Вечерки были почти всегда веселые, с беззаботным смехом, с грустными и

озорными песнями, с шуточками и девичьим визгом. Крутились, шуршали

колесами самопрялки, - казалось, тоже то весело, то грустно, то задумчиво.

Под пение этих прялок, под шуточки и песни Миканор, который, по примеру

Хони, лихо носил шинель нараспашку, приглядывался к подросшим куреневским

девчатам - приглядывался с любопытством, с томительным предчувствием

неизведанного счастья. Глаза его очень скаро выбрали из всех, кто трудился

у прялок, белесую Конопляночку Хадоську и Чернушкову Ганну. Хотя одеты они

были не так, как мозырские, гулявшие по берегу Припяти, - в домотканые

юбки, - даже в этдм наряде могли поспорить с любой мозырской красавицей.

Особенно нравилась Миканору Хадоська. Но Миканор не бросился со своими

ухаживаниями сразу, лишь внимательно приглядывался издали да вздыхал

потихоньку. Даже в военной форме, которая очень выгодно выделяла его среди

парней, помнил Миканор о своем рябом лице, о белых бровях и светлых,

словно выцветших глазах, - но была тут и другая причина: Хадоська

нравилась Хоне. И хотя Хоня с каким-то веселым, отчаянным сожалением сам

признался, что душа Хадоськи не лежит к нему "и ничего людского" у них,

видно, не выйдет, Миканор, наверное, не стал бы на пути товарища.

Хоня своим быстрым и острым взглядом сам подметил, как смотрит Миканор

на Хадоську, понаблюдал, проверил и, когда они шли вдвоем с вечерки,

беззаботно повел плечами, захохотал, посоветовал:

- Иди, попробуй, может, к тебе добрее будет! Не пропадать же ей одной

из-за меня!..

На другой вечер он сам вышел вместе с Хадоськой и Миканором, нес

самопрялку легко, ухарски посвистывал, посмеивался, проводив немного,

вдруг сунул самопрялку Миканору, сказал, что спешит домой: табор дома

свой, видно, ждет! На прощанье ободряюще стукнул Миканора по плечу: иди,

брат, желаю удачи!..

Но и с Миканором Конопляночка не стала веселее: шла в коротеньком

полушубке с черным барашковым воротником, в аккуратных лапотках и белых

онучках, почти до колен перевязанных оборами, будто и слушала Миканора, а

сама - чувствовалось - далека была от его разговора, безразлична к нему.

Когда они дошли до ее хаты, Миканор свободной рукой взял Хадоську за руку,

хотел задержать возле ворот - такая ласковая тишина стояла над деревней,

так мягко кружился снег, таял на лице, белил ее воротничок! - но

Конопляночка отняла руку, покачала головой: нет, незачем стоять!

Ничего не изменилось и в следующий вечер: шла рядом, а будто не видела

и не слышала его, далеко была с кем-то другим. Еще до того, как дошли до

Хадоськиной хаты, Миканор перестал шутить, забавлять ее: что говорить с

глухой! Ему стало скучно. В третий раз он сам не пошел с ней...

- Интереснее было идти с Чернушковой Ганной, которая хоть и

посмеивалась то над его армейским нарядом, то над его ухаживаниями за

Хадоськой, но все же слышала и видела его, была острой на язык, веселой. С

ней совсем хорошо было бы - если бы по обе стороны Ганны не шли хмурый,

настороженный сосед Василь, почти все время молчавший и подозрительно

прислушивавшийся, и разговорчивый, уверенный в себе, нахальный Евхим

Глушак. Они топтали снег рядом, и Миканор чувствовал, все время

чувствовал, что Ганну, хоть она и говорит больше с ним, волнуют

по-настоящему только они. С Василем Ганна ласковая, не скрывает этого, на

людях даже намеренно показывает, что тянется к нему, но Глушака это ничуть

не тревожит, не сбивает его льстивой, нахальной самоуверенности! Словно он

заранее твердо знает, что, как бы там ни было, выиграет он...

"Ну и задавака, ну и нахал! - удивлялся, злился Миканор. - Держится

так, будто здесь нет ему равных, богатей поганый!.. - Он мысленно

пригрозил: - Походи, походи еще, прижмем твою морду к земле, весь род ваш

поганый к земле прижмем, корчовское племя!.."

Но - хочешь не хочешь - надо было признаться, что и возле Ганны ходить

ему нечего. Он тут уж не то чтобы третий, а - четвертый лишний!

"Не везет мне - не секрет - по этой части! - заключил, будто

посмеиваясь над собой, Миканор. - По всему видать, переменить цель

надо!.." Продолжая ходить на вечеринки, как и прежде, почти каждый



свободный вечер, он уже провожал кого придется...

В другие вечера и свободные дни коротал время с приятелями - чаще всего

с Хоней и Алешей Губатым. Когда сходились в темной и такой низкой, что

верхушка Миканоровой буденовки задевала потолок, хате единственного

куреневского гармониста, Алеша вытаскивал из сундука бережно завернутую в

материнский платок гармонь. Садился он всегда на одну и ту же скамейку,

между столом и сундуком, всегда, начиная играть, прикладывал ухо к

гармони. Начинал Алеша чаще всего с песен, и песни любил больше печальные,

жалостливые. Особенно грустно, с душой играл и пел Алеша песню о бедном

солдате. Полные глубокой тоски, трогали не очень чуткое Миканорово сердце

слова-жалобы:

Измученный, скалеченный

Кровавой той войной,

С одной ногой, оторванной

Гранатой проклятой...

К тихому, хрипловатому пению Алеши присоединялся звонкий и чистый голос

Хони, и жалоба-боль как бы начинала шириться, крепнуть, вырывалась из хаты

на простор.

Идет бедняк да думает,

Кружится в голове:

Зачем, зачем я убит не был

В кровавой той войне ..

Зачем приду калекою

В родительский свой дом,

А там семья голодная,

А я - лишен трудом...

Миканор видел, как - может, не первый раз - возле печи Алешина мать

утирает слезы, как печально жмется к подоконнику немолодая Алешина сестра,

как дымит трубкой, свесив ноги с печи, его отец. Да и сам Миканор был

растревожен, сочувствовал бедному калеке, которых столько видел и в

Куренях и в Мозыре...

- Давай что повеселее! - не выдержав тоскливой песни, крикнул Алеше

Хоня.

Миканор и рта не успел открыть, чтобы поддержать товарища, как Алеша

ловко пробежал пальцами по клавишам гармони и ударил "Барыню". Хоня только

этого и ждал - вскочил с лавки, сдвинул шапку еще дальше на затылок,

топнул лаптем - эх, жалко, пол был земляной! - крикнул озорно, призывно и

дробной чечеткой пошел на середину хаты. Топал лаптями, покачивался в

присядке, вскакивал, кружил, подгонял Алешу:

- Давай, давай! Не жалей гармошки!

Он вернулся к лавке, к Миканору, вконец обессиленный, - дышал тяжело,

вытирая шапкой вспотевшее, раскрасневшееся, счастливое лицо. И Алешина

мать, стоявшая у припечка, и отец с печи хвалили его, он и сам знал, что

хвалить есть за что, но сидел скромно. Скромно же, посмеиваясь над собой,

сказал;

- Была бы такая охота на что-нибудь дельное!.. Вот если б работал так!

- И на работу не лодырь! - возразила сестра Алеши. - Лодырь не лодырь,

а погулять люблю. Больше чем нужно!

Вспоминая потом, наедине с собой, песню о калеке-солдате, Миканор вдруг

почувствовал, что она уже будто и не нравится ему. Не такая она и хорошая:

слишком много в ней жалости, слез. "Все ноет и ноет, будто выклянчить

кусок хлеба хочет. Не советская песня, царская еще, видно. Не передовая

песня, не секрет..." Услышав песню в другой раз, Миканор, хоть и знал, что

Алеша может обидеться, не смолчал, беспощадно резанул правду-матку. Как и

ожидал Миканор, Алеша покраснел, обиделся, было видно, крепко, сразу же с

видом человека, которого сильно оскорбили, снял гармонь с плеча, начал

завертывать в платок.

Хоня первым бросился спасать надломленную дружбу.

- Нехорошая - ну и пусть тебе нехорошая. А мне - так нравится, за душу