Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 82 из 141

Раскат мейслинговского смеха достиг ушей Андерсена, и он улыбнулся: значит, директор в прекрасном расположении духа и сегодня можно будет избежать придирок и издевательств. Но всё равно он виновато обернулся на дверь: не войдёт ли фру Мейслинг, которая зачастила к нему непонятно зачем, — и спрятал лист с начатым стихотворением. Потому что был уверен: даже проникший в его комнату смех директора мог увидеть его за написанием нового стихотворения и доложить об этом владельцу. Андерсен порвал листок с начатым стихотворением и освобождённо вздохнул: ну нет, никто его больше не поймает за написанием стихов.

А на странице жили паруса, смеялись цветы, вязали свои мысли пауки, прыгали кузнечики, отправившиеся в гости к таким же зелёным лягушкам, а чуткая роза думала о мире и людях и хотела рассказать обо всём, но смех Мейслинга прервал её на самой главной мысли.

«Куда деваются ненаписанные стихи? — думал Андерсен. — Уходят к другим поэтам? Но если так, то к кому? А может, они отправляются на луну и там калеками доживают свой короткий век? Ну, в самом деле, куда? Куда? Куда?»

АХ, ЭТОТ КАНИКУЛЯРНЫЙ КОПЕНГАГЕН!

Каникулы в Копенгагене всегда заставляли вспомнить о розе. Она может расцвести только в подобающем климате, как и душа будущего сказочника.

Улыбка вдруг появилась на его лице, рассеивались первые морщинки, куда-то улетала тяжёлая память о матери, об Оденсе, в сердце всходила радуга.

Что за чудо был дом адмирала Вульфа! Андерсен словно переселялся на другую планету, Вульф был начальником Морского корпуса, который помещался в одном из Амалиенборгских дворцов. Странному гимназисту предоставили светлую комнату. Он жил в богатом дворце! С ним разговаривали прекрасные люди! Он не натыкался на острия мейслинговских улыбок.

— Господи! Спасибо Тебе! — шептал он, глядя на площадь перед окном своей комнаты, восторгаясь своим положением, в полной уверенности, что всё это — ему по праву. Вот бы увидели мать с отцом его комнату, уж порадовались бы вместе с ним.

Андерсен был умилен, восторжен. Было у него чувство, что попал в рай. Он вспоминал своих бесконечно бедных родителей, потерявших всякую способность вырваться из пут нищеты.

Лица сверстников не вспоминались ему: он не любил игр, его друзьями были старые комедии, которые он читал так часто, что и посреди ночи мог вспомнить любую реплику. Он ещё не понял одиночества, но привык к нему, если ты читаешь, то одиночества нет, если ты думаешь, то одиночества нет, если тебе хорошо наедине с самим собой, то какое одиночество может быть? Это одиночество позволило ему робко постучаться в тонкие двери фантазии. Самые крепкие двери в мире сами открылись навстречу.

Его принимали семейства Оденсе, где уважали образование, и Андерсен страстно читал отрывки из пьес, из своих наивных фантазий. Он бродил по пьесам Шекспира, как по своим собственным. Ну, как тут не попробовать пойти вслед за братом по духу Вильямом Шекспиром? И он побрёл, не замечая камней, коловших босые ноги, побрёл, радуясь лепесткам роз и не замечая их шипов. Смерть отца заставила его в одиннадцать лет взглянуть на мир глазами смерти, и он ужаснулся. «Что было бы со мной, если бы после конфирмации я не уговорил мать отпустить меня в Копенгаген? Я сошёл бы с ума», — сам отвечал он — и был совершенно прав. Он не стал артистом, но Бог заметил его и помог людям добра выхлопотать ему стипендию короля. Он полюбил число тринадцать, ведь с тринадцатью риксдалерами в кармане он отправился из Оденсе — а в сущности, навсегда ушёл в странствие по миру, и скучный Копенгаген заметил его и не обходил своим вниманием, рассеивая свою добропорядочную скуку. Ах, театральная школа: бесплатный приют для бедняков, возомнивших себя талантами. А сколько раз терпение покидало его, вплоть до желания покончить с собой. Если бы не молитвы, не Божье благоволение, он бы давно умер, и Копенгаген даже никогда и не вспомнил о нём. А сейчас он стоит у окна в доме адмирала Вульфа, и ему кажется, что всё происходящее с ним уже было в каких-то прошлых жизнях, когда-то давно, или снилось во сне и теперь протягивает тонкую прозрачную ладонь, чтобы пожать его руку, и он видит длань будущего и протягивает свои пальцы, но чудная рука исчезает. Возникло лицо Гульдберга, помогавшего овладеть грамотой, ведь школа для бедных в Оденсе отнюдь не была приютом знания. Это были крошки грамотности, не позволявшие овладевавшему ими назваться грамотным человеком.

Восторженность перед призраком славы заставляла писать драму за драмой, комедию за комедией, и рука привыкала к перу, как ребёнок привыкает к теплу матери. Можно сказать, что перо усыновило этого долговязого, некрасивого, по-своему обаятельного в силу искренности нищего парня. Гульдберг заставлял его писать, правил ошибки, которых было так много, что если начать разбирать их сейчас, то гимназист Андерсен покраснеет.





А школа пения Линдгрена, где голос его жил, как совершенно отдельное существо, а потом пропал, как казалось, навсегда и вернулся другим, возмужавшим! Но как было жить нищему, который рассчитывал стать певцом, в одночасье потерявшему голос? Это было всё равно, как если бы он тогда, по дороге в Копенгаген, слепым пассажиром, потерял бы свои тринадцать риксдалеров.

Театр не был его сном — он был его жизнью! А жизнь представлялась театром. Сказать, что он бредил театром, — значит, ничего не сказать. Нельзя бредить тем, чем живёшь... Отсутствие систематического знания — петля, которую набросил на него Мейслинг и постепенно затягивал. Он не знал основ. Четыре года в гимназии под руководством надсмотрщика Мейслинга — и что?

И тут страх перед Мейслингом всплыл в его душе, отодвигая ощущение счастья и добра, шедшее от семейства адмирала Вульфа, чья жена так мило относилась к нему.

— Из меня ничего не выйдет, пропащий я человек, — заявил Андерсен вслух и тут же испугался, что кто-то мог услышать его и выгнать из столь прекрасной компании. Он никогда ещё не спал в таком жилище, никогда не верил, что у него может быть своя великолепная кровать и с ним будут разговаривать как со взрослым человеком. Только добившись славы, он может иметь и хорошую комнату, и кровать. И может быть, когда-нибудь исполнить мечту покойного отца о далёких путешествиях. В сущности, тоска об этих путешествиях и свела его в могилу.

Хельсингёр одарил его только двумя стихотворениями. Слагельсе смилостивился на целых четыре. И это больше чем за четыре года.

Самому Андерсену нравились все стихи: когда из года в год над тобой издевается сам господин директор гимназии, то поневоле появляются островки времени, на которых ты сам начинаешь любить себя и верить в себя. И, может быть, только в подобные минуты человек становится самим собой. От него, Андерсена, когда посещала его жажда славы, и до гимназиста Андерсена, у которого сердце разрывалось от страха, что сейчас его спросит Мейслинг и весь класс будет слушать, как над ним издеваются, было расстояние, которое невозможно измерить словом.

«Умирающее дитя» он написал всем сердцем и был уверен, что сердце его нужно Копенгагену. Пока ещё он любил этот холодный город, от общения с Андерсеном он делался теплее.

   — Вы что-нибудь написали в своей гимназии? — спросила жена адмирала Вульфа, чувствуя, что Андерсен ждёт этого вопроса.

   — Да, конечно, — вскочил он и тут же снова сел, стремясь скрыть свою радость.

Адмирал Вульф улыбнулся: он любил Андерсена, ему нравился его напор, попрание бедности, но адмирал в отношениях с людьми сохранял ту долю иронии, которая позволяла ему терпеть обиды и разнообразила жизнь.

«Ну, теперь мы насытимся стихами», — чуть было не сказал он вслух, никоим образом не желая обидеть юного поэта, но — уберёг гимназиста от очередной обиды. Может быть, скажи он вслух родившуюся фразу, Андерсен порвал бы свой листок. А стихотворение можно было слушать с куда большим интересом, чем рифмы графомана.