Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 121 из 141



Лицо его теряло загадочность в молчании, становилось совсем некрасивым, в самой отчуждённости этого лица было нечто обречённое, тягостное. Это было лицо, которым руководила внутренняя мысль, нисходившая откуда-то, чему нет никакого названия...

Он был разговорчив — обычно признак несдержанности натуры или той глубокой одинокости, о которой мы предпочитаем не думать, замечая её в других, потому что мы слишком хорошо знаем: мысли о чужом одиночестве ведут к одиночеству собственному.

Слова его были его спасением.

Он с детства казался странен. Мальчик, почти не помогавший по дому в своей бедной семье, не желавший учиться ремеслу, которое давало возможность прокормиться в этой голодной жизни, постоянно мечтавший о чём-то неопределённом, «поедавший» книги одну за другой, способный говорить о чём угодно в чьём угодно присутствии, рассказывавший занимательные истории детям, взрослым, уставшим родителям, бабочкам, курам, деревьям, лужам, реке, цветам, в которых он души не чаял и к которым тянулся так, будто и вправду был в какой-то прошлой своей жизни цветком, — он сразу же обращал на себя внимание; это можно было считать эгоцентризмом, а можно было именовать абсолютной открытостью, что могло ждать его в жизни, если бы он не был охраняем? Его ждала бы скорая случайная смерть: от болезни, ножа, голода — выбор велик. И как он выжил? Вот самая большая загадка этой натуры. Он страшился своей открытости, пока не осознал, что эта открытость, постоянная устремлённость в собственную беспредельность и есть спасение от жизни, потому он и пошёл навстречу этой жизни, абсолютно ничего ему не сулившей, а в результате — редкостное для его положения восхождение на вершину славы. Уже с раннего детства благодаря походам с отцом в лес он научился входить в природу, а ведь не каждому открывает она свою лёгкую дверь, тяжелее которой нет ничего на свете.

   — Посмотрите на его длинный нос! У меня такое чувство, что это не нос, а хоботок. И когда мы отворачиваемся, он заглатывает пищу своим сногсшибательным хоботом.

Андерсен стоял за дверью и слушал. Слова порхали за дверью: лёгкие, но с жалом. Слёзы, близкие друзья Андерсена, блестели на глазах и требовали отмщенья. Но чьи, чьи это голоса? Чей это наглый голос, убивающий, пронзающий жизнь насквозь? Обида застлала слух. Самое страшное заключалось в том, что этот голос мог принадлежать любому.

   — Хоботок у него по той причине, что мама его была слонихой. Она брала грязное бельё хоботом и стирала его в холодной реке, поэт сам поведал мне об этом в минуту откровений.

—Скорее папа его был слоном! — И все засмеялись, точно знали, что Андерсен их слышит, но не посмеет войти, — именно такая издёвка царила в смехе.

«Если Слово было в начале, то оно будет и в конце?» — подумал униженный поэт. И он поклялся себе завтра же уехать из этого города, из этой страны, от проклятых соотечественников, переполненных завистью, как змея — ядом. Ему показалось, что датчане рождаются только для того, чтобы сказать друг о друге несколько десятков тысяч колкостей и умереть. Именно в насмешках будто и видели они смысл своей жизни.

   — Но этот хоботок хлебает из королевского корыта и дотянулся до Германии, Италии, Швеции...

   — Не удивлюсь, если он со временем дотянется и до Луны. — Очередная острота вызвала прилив смеха.

В костёр издевательств подкладывали они полено злобы, и костёр горел высоко и радостно, не сомневаясь в притоке новой пищи...

Андерсену показалось, что пламя этого костра съедает его, а вокруг стоят гости и рукоплещут его страданиям.

«Как жаль, что здесь нет Ингемана», — почему-то подумалось ему о справедливом друге. Вот его критика никогда не задевала, ибо он был доброжелателен. А эти... Когда в своём письме он проанализировал произведения Андерсена из сборника «Стихотворения» за 1830 год, впечатлительный поэт принял справедливость замечаний и учтивость критики друга из Сорё без обиды. Ах, если бы хоть один голос за дверью обладал доброжелательностью!

Нет, никогда он больше не будет приходить в гости неожиданно, — сказал постоянно неожиданный гость.

Он посмотрел на себя в зеркало. Да, такое лицо могло вызвать приступ смеха даже у тех, кто не обладал чувством юмора.

Голубые глаза протягивали друг другу ресницы. И непременно познакомились бы друг с другом, если бы не то сооружение, что в высокомерной гостиной именовали хоботом. Глаза были маленькими, точно хотели спрятаться от людей поглубже... Множество обид, нанесённых его ранимому самолюбию с самого детства, словно вбило их в череп. И чем чаще они делали попытку вырваться из глубокого плена глазниц, поближе к людям, тем глубже прятались потом после этих неудачных попыток.

Андерсен сейчас не жалел себя, анализируя свою зеркальную копию. Скулы выступали над впалыми щеками, как два испанских балкона.

Простолюдины не любили его за то, что он выбился, выстрадался из их болота. Среда интеллигенции считала его малообразованным выскочкой, неизвестно как затесавшимся среди них... Высшее общество существовало само по себе — и ни присутствие Андерсена, ни его отсутствие никак на него не влияло.





Он был занятной игрушкой для всех слоёв общества. Взрослые играют с куда большим удовольствием, чем дети, только игрушками для них служат живые люди, как правило, гораздо более талантливые, чем они сами.

   — Куда вы, господин Андерсен? — спросило зеркало, готовое треснуть от его страдания.

   — В никуда, — ответил он, ничуть не удивляясь, что в зеркале открылась способность говорить. От грубых слов гостиной, которые он подслушивал, усиливая свои обиды и находя в них некое подобие наслаждения, он истончался, да-да, именно истончался. А от стыда он готов был поменяться с собственной тенью.

Но всякое сердце имеет рассудок, даже сердце сказочника. Оно поняло, что может разорваться от горя.

И Ганс Христиан направился к двери. Если бы он сейчас смог обернуться, то увидел бы, как по зеркалу сползает слеза. Она увеличивала его мир, но вместе с тем увеличивала и все его обиды.

Если бы мы умели видеть слёзы вещей, которые в нас влюбляются! Как изменилась бы наша жизнь!

Маленькие глазки, огромный острый нос, высокий, худой, длинные руки с большими пальцами — таков его портрет. Злые языки его называли орангутангом.

Депрессивный, обидчивый до крайности.

Страх сгореть заставлял его брать в путешествия верёвку, чтобы спастись в случае пожара.

Он боялся, что его похоронят живым и умолял, чтобы перед тем, как положили его в гроб, разрезали одну из артерий.

«Это только кажется, что я умер», — записка на столе предназначалась друзьям и врачам во время болезни.

ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ

Время безжалостнее, чем мы думаем: оно убивает даже сказочников.

Сказки Андерсена добрались до Индии: «История одной матери» помогала миссионерам распространять истины Иисуса Христа. Наивность — может быть, единственное, что нельзя имитировать. Андерсен сам глубоко с детства верил в Христово учение. Мать и бабушка были ему примерами на пути веры. Можно считать, что он впитал веру в высшую жизнь с молоком матери. Земля была для него только прихожей Неба. И он старался не наследить в этой прихожей и не делать никому зла.

Сентябрь 1872 года Андерсен проводил на вилле Ролигхед недалеко от Копенгагена. Вилла утопала в цветах, погода стояла отменная, но муза сказки не встречалась ему на ласковых дорожках сада. Он потерял способность слышать разговоры цветов. Внезапно он почувствовал боль в области печени.

— Вот уж это никак не муза поэзии, — сказал он с грустной улыбкой.

Природное остроумие не покидало его до самых последних дней.

Он с трудом добрался до ближайшей скамейки, присел. Подумал: вот она какая, смерть. Неужели — всё, неужели конец сказке жизни?