Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 56 из 78

Однако, если принимать это всё за чистую монету — исправление нравов и прочее, то сам собой тогда напрашивается вопрос: а почему именно этот указ, а не другой, гораздо более нужный и более серьёзный и тоже, как известно, ждущий своей подписи? Указ о восстановлении на основе тех же древних законов смертной казни за воровство? Или, во всяком случае, почему только указ о матерях-детоубийцах, да ещё в таком пожарном : порядке, а не вместе и тот и другой? Уж если всерьёз говорить об укреплении нравов, то, казалось бы, логично начать наступление сразу по всему фронту, по всем десяти библейским заповедям: не убий, не укради, не прелюбодействуй, не лжесвидетельствуй... А тут прицепились к этой несчастной девке и развели такой шум, как будто не казни её — и сразу всё рухнет в государстве. Уж чего-чего, а воровства-то в герцогстве Саксен-Веймарском и Эйзенахском, слава Богу, пока ещё хватает! Вот это действительно вопрос, государственной важности вопрос! Да и судейским тут, конечно, было бы полное раздолье — и для наживы, и для усиления своего влияния по всей стране... И тем не менее все они схватились за указ о матерях-детоубийцах, а не за указ о воровстве. Почему? Почему, почему... А потому, милая Шарлотта, что дело здесь, ещё раз говорю тебе, вовсе не в этой девке и не в этом указе, а в Гёте, в твоём Гёте. Потому что здесь тонкий, дьявольский расчёт людей, великолепно изучивших твоего прекраснодушного друга, все его слабости, его самолюбие, его тщеславие, его повышенную щепетильность: нет, никогда не решится поэт с мировым именем, вечно озабоченный тем, как он будет выглядеть в веках, в глазах потомков, поставить свою визу под таким свирепым указом, заставляющим вспомнить самые худшие времена средневековья. Инквизицию, дыбу, костры, щипцы палачей... Указ про воровство — подпишет. А этот? Нет, ни за что. Ах, так? Не решится, значит? Не подпишет, будет сопротивляться? Пойдёт против герцога и его семьи, против всех лучших людей в государстве? Против нравственности, добродетели, против порядка в стране? Ну и прекрасно! На том ему и конец.

Баронесса, поглощённая своими мыслями, даже не заметила, как они миновали сторожевую башню и городские ворота, — видимо, кучер, как обычно, кивнул на ходу знакомому стражнику, и тот, зная её карету, не счёл нужным разводить излишние формальности и останавливать их, — как прогромыхали они по горбатому мосту, перекинутому через ров, как выехали на главное шоссе и как потом свернули на лесную, мягкую дорогу, ведущую к дому Гёте. Приоткрыв занавеску, баронесса рассеянно скользила взглядом по просторному, светлому лесу, по тёмным стволам вековых раскидистых лип, по белым берёзкам и могучим, кряжистым, в буграх и наростах дубам, под которыми земля уже была укрыта тонким слоем опавших листьев.

Серьёзная задача стояла перед ней! Очень и очень серьёзная задача. И, как всегда, у неё не было никакого заранее продуманного плана. Веря в себя, она полностью полагалась на свою интуицию, наитие, на своё обострённое чувство момента, которое, несомненно, подскажет ей нужные слова и нужную линию поведения, чтобы добиться своего. Она умела убеждать, но если это не действовало — она умела и умолять, просить, взывать, заламывать руки, проливать потоки слёз и, надо признать, делала это всегда так искусно и так натурально, что не только он, не выносивший слёз, но и она сама в такие минуты начинала всерьёз верить в своё отчаяние, в невозможность жить без его согласия на ту или иную её просьбу, без ещё одного, последнего, но, без сомнения, самого важного, самого нужного в этот момент доказательства его любви. Конечно, прибегала она к таким сценам нечасто, не более двух-трёх раз за все семь лет их практически безоблачного счастья: баронесса была умна и прекрасно знала, что столь сильное оружие, как слёзы, нельзя пускать в ход по мелким поводам, иначе оно потеряет всю свою действенность. Помнится, однажды именно таким образом ей удалось отговорить его от почти уже принятого — после какой-то размолвки с герцогом — решения покинуть Веймар. В другой раз это было года три назад, когда она ещё надеялась сохранить платонический характер их связи, а он, разгорячённый где-то перед тем вином, взвинченный, возбуждённый, вдруг изменил своей неизменной корректности, стал груб, нетерпелив и, несмотря на её сопротивление, почти раздел её. Тогда только слёзы, неудержимо хлынувшие из её глаз, и руки, протянутые к нему в почти искренней мольбе, остановили его и позволили сохранить — ах, к сожалению, ненадолго! — прежнюю целомудренность их отношений... Нет, ей не в чем было себя упрекнуть, она никогда не злоупотребляла этим оружием. Но сегодня... Но сегодня, Шарлотта, надо быть готовой ко всему. Сегодня тебе некуда отступать, сегодня или по-твоему, или конец — и тебе и ему. Да-да, Шарлотта, только без иллюзий! Если он сегодня не подпишет этот указ и если завтра не будет спектакля в его честь и празднования его дня рожденья во дворце — это значит, что через месяц-другой он уже не всесильный премьер-министр, не первый человек в государстве, не «альтер эго» герцога, а жалкий, опальный, всеми позабытый бывший фаворит, которого терпят лишь из милости, из приличия. Ну, а ты? Кто тогда будешь ты? В глазах Германии, в глазах Европы, в глазах всего мира? В памяти будущих поколений? Кто? Никто.

Если верить герцогине-матери — а ей нельзя не верить, — то вопрос сейчас стоит так: либо Гёте преодолеет наконец своё упрямство и даст согласие на этот указ, и не когда-нибудь, а именно сегодня, потому что больше тянуть с этим делом нельзя, это уже становится неприлично и оскорбительно для всех, прежде всего для герцогской семьи — в конце концов, кто хозяин в государстве: герцог или он? — либо... Либо отменяется назначенный на завтра, давно задуманный и тщательно подготовленный спектакль «Рождение, жизнь и деяния Минервы», которым, как было широко объявлено заранее, герцогская семья и двор хотели бы на сцене в Тифурте отметить тридцатитрёхлетие их всеобщего любимца и в котором сам Карл-Август должен играть роль Вулкана, а Корона Шрётер — у-у, змея — роль Минервы. Соответственно, отменяются и празднество, и торжественный бал во дворце, на которые приглашены все самые влиятельные люди Веймара и всего герцогства. По замыслу автора и постановщика спектакля камергера Сакендорфа, в конце последнего акта новорождённая богиня мудрости разворачивает Книгу Судеб и всенародно провозглашает, что 28 августа есть один из самых счастливых дней всего человечества, ибо «назад тому тридцать три года в этот день родился человек, которого мир будет чтить как самого лучшего и самого мудрого из людей». В это время над сценой показывается в облаках крылатый гений с вензелем Гёте. Гремят трубы, хор поёт осанну, весь театр, по знаку из правительственной ложи, встаёт и устраивает овацию избраннику судьбы. Герцог на сцене сбрасывает с себя хитон Вулкана и, в полной парадной форме, увенчивает голову Гёте, вызванного из-за кулис, лавровым венком. Потом камергер подносит герцогу ларец, он вытаскивает оттуда голубую ленту со звездой и торжественно, принародно, под звуки музыки и рукоплесканья зала надевает эту ленту через плечо своему премьер-министру. Каково, а? Удостаивался ли кто когда за всю историю их герцогства такой чести? И не только в их герцогстве, но и во всей Германии? Нет, такого ещё не было никогда и нигде. А в другой ложе театра, рядом с герцогской семьёй, сидишь ты, баронесса фон Штейн, и все знают, что это ты, и все знают, что это твой любовник, твой ученик. И все знают, что если бы не ты, этот гений, этот выдающийся государственный деятель и поэт так и кончил бы, наверное, свои дни где-нибудь в мансарде, на чердаке, в нищете, грызя гусиное перо и вздрагивая, в страхе перед кредиторами, при каждом стуке в дверь. Так, Шарлотта, так! И именно поэтому ты должна, ты обязана сегодня совершить подвиг — и ради него, и ради себя... И не забудь — ради людей! Да-да, конечно, и ради них...

Так как же всё-таки? Как же ей построить эту встречу с ним? Как? А никак. Как всегда, когда они оставались вдвоём. Как он привык — так и надо говорить. Грустно, и тихо, и легко... Сначала так, а там как пойдёт. Ведь преобладающей интонацией в их встречах всегда была грусть: лёгкая, всепонимающая грусть двух возвышенных сердец, парящих над миром, над человеческими страстями и заблуждениями и полных любви и снисхождения к людям, ко всем этим несчастным, задавленным жизнью существам, лишённым возможности хоть на мгновение оторваться от унизительных земных забот и бросить взгляд в небо, в его бездонную высь. Пожалуй, это даже не он, а она ещё семь лет назад, с самого начала, предложила этот тон. Но он тогда сразу принял его, очень дорожил им и всегда с тех пор сохранял его и в своих письмах к ней, и в их беседах наедине. И именно поэтому, как она подозревала, она и стала так ему нужна... Кому ещё он мог открыть свою душу, кто ещё понял бы здесь его страдания, его надежды, его божественную суть творца? И кто ещё, кроме неё, мог убедить его, что иного, лучшего, чем здесь, места для него на земле нет и не может быть, что надо жить с тем, что есть, что он слуга, он раб своего великого таланта и должен думать прежде всего о себе, о том, как и где будет лучше всего для него, для его творчества. Ибо он уже воздал людям и ещё воздаст им сторицею за всё, что они могут для него сделать, а они были, есть и всегда будут перед ним в неоплатном долгу... Нет-нет, Шарлотта, это всё твоя заслуга, он и сам это прекрасно сознает! И это даёт тебе право на многое, в том числе и на борьбу с ним за него же самого. В конце концов, в каком-то смысле ты даже не его любовница, а его старшая сестра. И даже не сестра, а мать. А мать ради спасения своего ребёнка имеет право не просто на многое — она имеет право на всё.