Страница 8 из 63
Продолжаться вечно так не могло. Ганс несколько раз колебался на грани принятия великого решения, но робко отказывался от него в последнюю минуту. С каждой незадачей его страдание становилось все острее. И когда уже близился настоящий кризис, сам Адольф Гитлер пришел на выручку Гансу. Этот всевидящий, благой образец для подражания вторгся в Польшу и тем самым милосердно отвлек мысли Ганса от проблем поздней юности.
Ганс находился дома, на побывке, когда пришла телеграмма со срочным вызовом в часть. Он уже провел два дня отпуска, взволнованно расхаживая по дому к огорчению матери, которая напекла пирожных, чтобы отвлечь его внимание от бесконечно передаваемых по радио последних новостей, но ничего этим не добилась. Новости с каждой минутой становились все хуже, и голос комментатора звучал торжествующе. Поскольку на польской границе происходили инцидент за инцидентом, нестерпимо оскорбительные для чести немецкого народа, становилось ясно, что войны теперь не избежать.
Германия в то время напоминала гейдельбергского студента, который целый день занимался фехтованием, а теперь сидит в пивном погребке, с нетерпением дожидаясь, чтобы его оскорбили. На вежливый вопрос другого студента: «Это место занято?» правила ложной чести предписывали ответ: «Как вы смеете позволять себе подобную наглость?». Ганс безо всяких сомнений принял это расположение духа. В каком-то туманном мистицизме он отождествлял себя с Германией и в самом существовании поляков видел личное оскорбление.
— До каких пор нам терпеть? — воскликнул он на второй день пребывания дома. — Эти польские свиньи досаждали еще одной немецкой семье, а мы сидим сложа руки.
Дух полковника был в значительной степени порабощен самоуверенным философствованием Гельмута Больмана, но все же он доблестно пытался придать своим мнениям патину мудрости, подобающую его почтенному преклонному возрасту.
— Поляки не нация, — заявил он, — и одной из многих ошибок Версальского договора явилось предоставление им независимости. Их крах, разумеется, был предопределен. Все эти народности, поляки, чехи, литовцы — в том краю есть еще какие-то, название которых я позабыл — болгары, румыны, венгры, все они живут в зоне преобладания немецкого языка. Это нечистокровные, неполноценные люди с заимствованными обычаями, их историческое предназначение — покоряться нам и служить буфером против монголов.
— Это не помогает нынешнему положению! — раздраженно ответил Ганс. — То, чего не можем исправить словами, мы должны исправить силой.
Мать едва узнавала Ганса. Он не съел ни единого пирожного, которые так любил в детстве. Пока мужчины слушали радио, она сидела на кухне, прижимая к губам кружевной платочек.
Когда телеграмма в конце концов пришла, Ганс стал гораздо внимательней к матери. Позволил ей собрать свое снаряжение и поцеловал ее в лоб. Родители пошли проводить сына на вокзал, несмотря на его просьбу не делать этого.
— Нам необходимо пойти, — сказал полковник. — Когда я уезжал в четырнадцатом году, мой отец был на вокзале. Там я в последний раз видел его. Замечательного старика.
Подразумеваемый трагизм этого высказывания тронул полковника, и когда супруга слезно попросила его не говорить таких вещей, он ответил, что жизнь такова, какая есть, а иначе не была бы жизнью, или что-то в этом духе, при данных обстоятельствах казавшееся почти непереносимо прочувствованным и благородным.
На вокзале царила суета, он представлял собой окутанные паром шипящие, оглашаемые гудками джунгли с военной музыкой для услаждения слуха и превращения чувства одиночества, владевшего каждым среди толпы, во всеобщий исступленный восторг. Казалось, все поезда только отправляются, все заполнены мужчинами, солдатами, поющими старые песни о смерти и утрате человеческого облика в окопах, звучащие не в тон с удалым бивачным воодушевлением. В ревущих из динамиков маршах слышалось бодрячество; начищенные пуговицы, солнце, играющее на рядах ступающих в такт сапог; песни солдат были окрашены реальностью, грязью, стертыми ногами, печалью и кровью. У маршей и песен не было ничего общего, но ни те, ни другие не утихали первыми. Здесь было предчувствие того хаоса, который представляет собой сражение, невыполнимых приказов из штаба, генеральских поощрений, небрежно продиктованных в уютных кабинетах, и вечной зимы действительности, гнетущей муки выживания в холоде и в неведении забытых, заброшенных. Фрау Винтершильд, будучи женщиной, реагировала на этот конфликт, не понимая его, и плакала.
Полковник ходил и стоял как никогда прямо, потому что был в гражданской одежде, а это работало против него. Было нечто слегка воинственное в том, как он держал зонтик наконечником вверх под неизменным углом к земле. По бетонной платформе он ступал в такт маршу, голова его была повернута к поезду, словно он проходил на параде перед неким кайзером. Свободная рука его начала, сперва почти неуловимо, двигаться поперек корпуса, пальцы в кожаной перчатке плотно прилегали друг к другу. Уголки губ опустились в преданности некоему делу, которое он не ставил под сомнение, поскольку звучала военная музыка. Ах, молодость!
Фрау Винтершильд поцеловала сына и не к месту сказала, что будет за него молиться. Полковник протянул ему руку, словно незнакомцу. Это была сердечность солдат, которые оказались отцом и сыном. В последнюю минуту отец протянул сыну фляжку, которую получил от своего отца, а тот от своего: серебряную, со вмятиной.
— Она спасла мне жизнь, — сказал полковник. — Пуля… сюда…
— Будь хорошим.
— Пиши.
— Непременно.
Наступило тягостное молчание. Поезда всегда отходят чуть позже, чем положено.
— По вагонам!
Еще долго после того, как поезд скрылся из виду, фрау Винтершильд прощально махала вслед ему рукой.
— Пойдем, мутти, — с нежностью сказал полковник. Когда они вернулись домой, фрау Винтершильд пошла на кухню и там, в своих владениях, вдоволь наплакалась. Полковник, не способный ни на чем сосредоточиться, взволнованно расхаживал но дому. Он не мог изгнать из головы мелодию того марша.
Ганса очень разочаровало, что его батальон не принимал участия в польской кампании. Он только и делал, что сидел в одном из маленьких кафе городка Леверкузена в Рейнланде, кипя от бешенства, и писал отцу длинные письма в таком ярком, взволнованном стиле, будто был очевидцем ужасов Варшавы.
— Дела у него идут неплохо, — сказал полковник супруге.
Потом, в начале весны 1940 года, батальон перебросили ночью в Бохольт, к голландской границе. Там после изматывающих душу проволочек он пошел в наступление при поддержке крупных бронетанковых сил и неожиданно для себя занял город Аппельдоорн почти без единого выстрела.
Несколько дней спустя, сидя в военной столовой, озлобленный Ганс написал отцу письмо с ужасающими подробностями этой голландской бойни и закончил его словами: «Там не осталось ни единого голландца».
Полковник прочел письмо жене и добавил:
— Он вскоре станет капитаном.
— Конечно, но ведь столько смертей, — печально произнесла фрау Винтершильд.
— Да… да… — с искренним сожалением вздохнул полковник. — Однако на войне это неизбежно.
Полгода спустя Ганса перевели в батальон, расквартированный под Лиллем, во Франции. Он писал отцу о сломленном духе французов и вместе с тем распространялся о войне с партизанами. Эти письма приходили в Лангензальцу сильно изуродованными цензурой. В ответных полковник просил сына не забывать об осторожности.
Прошло еще несколько недель, и полк Ганса отправили эшелоном в Австрию, где он был переформирован перед нападением на Югославию. И снова, когда начались боевые действия, танки буквально сокрушили всякое сопротивление, а зачистку проводили отборные части, специально обученные уничтожать всех уцелевших до прихода обычных, более медлительных подразделений.
Подавленный, но не обескураженный Ганс продолжал писать отцу и даже в письмах с безмятежно-красивого греческого побережья ухитрялся уснащать свои писания беззастенчивыми воинственными гиперболами. Этот непрерывный поток вымыслов о боях лишь вызывал у полковника недоумение, что его сыну не присваивают очередного звания, а фрау Винтершильд от постоянной угрозы «самого худшего» начала увядать.