Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 65

Анна Васильевна делит хлеб и откладывает порцию мужа в пустую кастрюльку. На дне клеенчатой кошелки — картофельная шелуха, с килограмм. Прекрасная вещь! В школьной кухне дали. Анна Васильевна моет ее хорошенько, потом, посолив, ставит варить.

Шорох в прихожей, хлопнула дверь, — это он, Боря. Он появляется в комнате, одетый в свою профессорскую, подбитую скунсом, шубу. На голове — каракулевая шапка-пирожок, шея замотана шарфом. Но до чего он худ! Лицо треугольное, острое, как топор-колун. Глазницы стали словно бы вдвое больше, — не лицо, а сплошные глаза.

А в руках нет ничего.

— Боря, где же обед?

— Анечка, голубчик… Банка разбилась.

Он смотрит на нее глазами несчастного виноватого человека.

— С супом?

— С супом… Пробовал собрать гущу на бумажечку, но гущи почти не было, всё в снег впиталось. Поскользнулся я на берегу уже, после нашего моста. Не повезло. А суп был хороший, я пробовал.

Это им в Доме ученых дают обед — суп и каши немного. Его обед.

— Ничего, Боря. Ты раздевайся. Я принесла тут немного супа и шелухи картофельной. И хлеб выкупила, вот он. Ты не расстраивайся, что суп…

— Зато мы хлеб сберегли! Ни одной буханки не пропало, ни кусочка. Оттого я и задержался.

— Какой хлеб, Боря?

— Хлеб, самый настоящий. Шофёр вел грузовик с хлебом, рядом снаряд разорвался, шофёра сразу убило и часть кузова срезало, «кирпичики» на мостовую посыпались… Мы подбежали, кто рядом был, прохожие, как и я, и сразу — в цепочку. Знаешь, вдруг найдется какой доходяга, сдуру потянется, — а люди законное свое не получат. Так и стояли кольцом, пока не подоспел другой грузовик с хлебозавода. Всё подобрали, пересчитали, ни одна буханочка не пропала. Какая-то тетка стоит, плачет: «Ну что вы жалеете, сами-то тоже какие, хоть себе бы по ломтю отрезали… Вы же люди…» А один ей: «Да люди-то советские, не мешало бы и тебе помнить, кто ты есть…»

Анна Васильевна смотрит на мужа с гордостью и грустью. Нет, правильно она его выбрала когда-то. Друг ее, пара ее, счастье жизни…

Борис Петрович разделся. Остался в шерстяном пуловере, повидавшем виды, — старший сын Сева надевал этот пуловер еще в финскую войну. Сейчас эта вязаная штука на Борисе Петровиче как ведро на колу.

И вот их обед…

Анна Васильевна кормит мужа совсем хладнокровно: наливает ему полтарелки горячего супа, не пролив ни капли; разогревает кашу. В Ленинграде давно уж не плачут. Ежедневно шагать через трупы, ежедневно видеть страдания людей и страдать самому, и переживать это в полную меру… Природа спасает, она заставляет непроизвольно отвлечься, забыться. Человек от этого не становится черствым: живому, слабому он поможет, если в силах. Но к сентиментальности не способен. А на мертвых смотрит спокойно. Они мертвые, им ничего не нужно.

Борис Петрович поужинал, прилег. Печка топится, хорошо!

Жаль вот, никто не постучится в дверь. Давно уже не стучат. Осенью стучались, пока бомбежки были, воздушные тревоги.

Борис Петрович скручивает цигарочку и затягивается. На память приходят осенние нелегкие дни, когда город часто бомбили. Все же в коллективе легче было справляться с бедой.

Одно из воспоминаний: в дверь стучат; люди с верхних этажей спускаются на первый этаж, в их квартиру. В подвале, в убежище холодно, здесь всё-таки теплей. В коридоре припасены табуретки и снятые со старых кресел два пружинных сиденья. Люди входят, садятся на привычные места у стен. Сидят в темноте.

— Что слыхать новенького, Борис Петрович? — спрашивает женщина с третьего этажа, различая знакомый голос.

— Что новенького… Вот приезжал зять с передовой, он зенитчик, защищает наш город. В пригороде стоит, в лесу. Ну, там такое один художник придумал, что три наших полка обсмеялись. А двенадцать фрицев погибло.

— То есть как? От смеха?





— Понимаете, товарищи, если б тут женщин не было, я бы рассказал, а так — неудобно… Нас тут, мужчин, всего трое… Неприлично.

Женщины подали голоса:

— Борис Петрович, считайте — нас нет. Интересно же.

— Не знаю, как я сумею… Ну, в общем, это известный наш молодой художник, в «Ленинградской правде» его карикатуры чуть ли не через день печатают. Приехал он на передовую и на больших полотняных щитах нарисовал двух Гитлеров. И подписи: «Стояние под Ленинградом» и «После долгого стояния»… Щиты большущие, с дерево, так что немцам издали хорошо видно. Их фюрер там интересно изображен, но рассказать, извините, не могу. Ему даже польстили кое в чем. Ну, в общем, верх мужского самодовольства и самоуверенности. На втором портрете плачевное разочарование, так как успеха не достиг. Пострадала его самоуверенность.

В общем, выставили эти щиты. Наши со смеху пропадают, командиры даже тревожиться стали: а ну как снайперы промахи давать будут, — от смеха же трясутся люди. Ну, а женщин там нет, озорство это всем на сто процентов понятно и вполне к месту.

Фрицы увидели — и пауза сначала. Наверное, тоже отсмеяться надо было сперва, хотя и не положено, — фюрер всё же. Потом стали стрелять в эти карикатуры. Лупят по своему фюреру, по его… так сказать, самоуверенности, чтобы скорей щиты порвались и позор бы кончился. Чуть не снарядами палят. А щиты держатся. Дырка остается, а щит стоит. Большой, далеко видно.

Тогда у них смельчаки и полезли вперед — уничтожить эти портретики. А снайперы наши одного за другим щелкают. Двенадцать душ нащелкали. Художник доволен-счастлив: «Вот теперь я убедился, что смех убивает…»

В дверь снова стучат. Это дочь соседки, Нины Ивановны:

— Борис Петрович, он зажигалки бросает, а на крыше один Николай.

Николай — мальчик двенадцати лет, не успевший уехать.

— Сейчас я поднимусь, — говорит вместо мужа Анна Васильевна. — Сегодня мое дежурство.

На крыше дежурить опасно: врагу открыт со всех сторон, загородки на краю скатов нет. За ребенка особенно беспокойно.

Борис Петрович развлекает людей, спрятавшихся у них от бомбежки. Он их уже приглашал не однажды. Люди рассудили правильно: сидеть долго, а тут хоть поуютней. Дом старый, кирпич в нем словно чугунный, гвоздя не забить. Стена в коридоре капитальная, толстая, наружные стены — тоже.

— Научится человек когда-нибудь голод преодолевать? — не без иронии спрашивает высокий мужской голос. Это муж Шурочки Мамаевой с третьего этажа.

— Приучал цыган кобылу не есть. Совсем было приучил, да сдохла, — бормочет одна из женщин.

— Об этом лучше не думать, — говорит Борис Петрович. — Известно, что полное голодание — это одно, а недоедание, как у нас, — это совсем другое. От него надо просто отвлечься. Давайте вспоминать хотя бы стихи, кто что знает.

— Могу начать, — говорит Шурочка:

— Отбой воздушной тревоги! Отбой воздушной тревоги!

Соседи уходят. Прощаясь, Борис Петрович спрашивает одну из соседок:

— Что ж дядя Паля не спустился?

— Совсем он плохой, Борис Петрович. Лежит седьмой день.

Дядя Паля умер в начале января. И еще кое-кто из мужчин. Да и сам он, Борис Петрович, хорош… Странно, что голод стал меньше ощущаться, чем вначале. Притерпелся, что ли?

Мысли не оставляют его. Вспоминается жизнь, прошедшие годы, работа, споры. Вспоминается защита докторской диссертации. Прошла она здорово, несмотря на возражения оппонентов и каверзные вопросы некоторых «заклятых друзей». Называли «виталистом», а почему — вряд ли сами понимали. Он же никогда не был беспомощным, бескрылым эмпириком — и никогда не уповал на бога. Он дотошно, самостоятельно изучал Маркса и Энгельса, никому даже не докладывая об этом. В подлиннике изучал, мучительно листая словарь, закрыв чистым листом бумаги перевод на русский язык: искал погрешностей перевода, хотел полнейшей точности.