Страница 3 из 21
Ноги снова шли по улице, но не обратно -- почему-то ноги тащили старое, уже с утра мгновенно уставшее тело дальше, все дальше, мимо каменных белемнитов, в город, в его холодное, медленно разогревающееся, распаляющееся скорым дневным безумием нутро. Грохот поднимался из глубины, вливался в уши, и уши навострялись, настораживались по-волчьи; если правду говорили ее предки о перерождении, после смерти ее сердце хотело бы стать сердцем матери-волчицы. И чтобы у нее было много, много, много щенков -- целый звездный небосвод; а не одна черная жалкая сучечка, доченька, вон улыбается, язык высунула, мордочку высовывает из закута, из логова, из коляски, из обитой розовым атласом лодки гроба.
Ноги несли ее мимо фешенебельных отелей; мимо шикарных магазинов и играющих хрустальными гранями небоскребов; мимо голых деревьев в парках -- а вон и старинная повозка, и кучер на козлах, среди гладких стальных дельфинов и металлических крокодилов; мимо престижных офисов и роскошных галерей, мимо строгих памятников и почтовых агентств, и подолгу ноги, остановившись, застывали, стыли на соленом ветру около переходов -- мигали цветные лампы, рвались вперед люди, и ноги бежали вслед за людьми, бежали, бежали, пытаясь успеть, хотя мозг под вытертой картонкой черепа знал: уже не догнать.
И все-таки, задыхаясь, рот ловил воздух другого каменного берега: я здесь! - и мысль опахивала лицо старомодным веером: доченька, что тебе сегодня сделать на обед, давай на выбор, что ты любишь больше, скажи, признайся, ты ведь так любишь тувинскую лапшу, тырткан и хуужур? Что тебе состряпать, родная моя, солнышко мое, золотая птичка моя? Может быть, я сегодня сделаю тебе чореме? Или вкусный, ум отъешь, боорзак? Он будет таять у тебя во рту. И глазки твои заблестят. Как тогда, когда мы ездили на море, в Алушту, и там жили в палатке. А потом отец добыл тебе путевку в Артек. Девочка моя, ты видишь, какая я стала старая? Глаза мои стали плохо видеть, и складка эпикантуса нависает над роговицей тяжело, неподъемно. Чем тебя угощают там, в небесах, в застолье у великого хана Тенгри? Чем потчуют тебя, худенькая моя, мышка моя, любовь моя?
Ноги в туго зашнурованных ботинках сами себя ставили, сами себя выворачивали наружу, кичились собой: глядите, прохожие, какая у меня походка, какая стать; хоть сейчас на сцену, да ведь это ноги балерины, да и фигура балерины, да и улыбка балерины -- загадочная и легкая, призрачней крыльев стрекозы, не потускневшая с годами; я иду, я бывшая балерина, в балете рано, слишком рано уходят на пенсию, я вышла на мою пенсию в тридцать шесть, и ты, доченька, малютка моя, еще успела весело похлопать мне в ладоши на моих спектаклях, а отец твой, прошедший войну из конца в конец, был старше меня на двадцать лет, а будто бы на два дня, так я считала. Так считало сердце мое.
Ты сидела и ворочалась у меня под сердцем, и я несла, я носила тебя, едва дыша, боялась грубо потревожить тебя, разбудить; ты спала, обмотанная до горла красными травками, мохнатым алым мхом, райскими розовыми водорослями, и тебе тепло было, и я мечтала: лучше бы ты никогда не рождалась, а так и жила в утробе моей, ведь как тебе было там славно, - но отец твой, грубиян и танкист, крутил пальцем у виска: "Полоумная! Что брешешь! Парень, давай вылезай!" - это он, значит, думал, что мальчик родится, мальчика желал. А я вот сплоховала, не то тесто замесила. Девочка, страдалица! Мальчикам легче.
Я держала тебя на руках, красный орущий комок, покрывала поцелуями, и слезы мои вместо молока вливались тебе в рот.
Кызылский оперный театр, и она -- первая, она -- прима, Ажыкмаа Хертек. Ей завидуют, подкладывают в букеты, что поклонники важно несут в артистическую, нюхательный табак, живых жаб и ужей. Жаб она бесстрашно брала в руки, разглядывала их пятнистые узорчатые спинки, наглые губастые морды, потом швыряла в корзину для бумаг, и дирижер, покуривая, держа охристо-желтую, прокуренную руку с окурком на отлете, восклицал восторженно: "Наша храбрая Ажыкмаа!"
Танкист недолго думал. Схватил ее в охапку после спектакля. Кого она там танцевала -- простодушную ли Золушку, лунную ли Сильфиду, умопомраченную ли Жизель -- ему неважно было, он глядел не спектакль, он жадно и жарко таращился на голые ноги и цветочные шеи. За кулисами он отодвинул могучими, пахнущими черемшой и соляркой лапищами всю надоедливую зрительскую мошкару, таежную мошку, и взял Ажыкмаа огненными пальцами за нагие плечи.
Два взгляда удивились. Два взгляда поплыли мимо друг друга, две черные смоленые лодки. Брови обрадовались и полетели. Ажыкмаа, смеясь, отодрала липкие пальцы рослого человека в гимнастерке от потной скользкой кожи, вытерла ладонью мокрый лоб. Голос веселый, смех чистый. Вы военный? Нет, ушел в запас. А что делаете? Да всего понемногу. А точнее? По горам лазаю. Драгоценности ищу. Не рассказывайте сказки! Это не сказки, уважаемая, это быль. Алмазы, лазуриты, уголь, вольфрам, нефть иногда, бывает, находим, сами того не желая. И снова зычный, все сотрясающий, как у древнего индрик-зверя, басовитый хохот-камнепад.
Женитьба. Свадьба. Пироги, пуца, вечный любимый далган. Мать лила слезы ручьями, заплетая ее смоляные косы. Подруги садились к ее ногам и шептали, пальцами тыкали ее в плотные железные балетные икры: эй, расскажешь потом, как это, ну, ночью? Муж русский, жена тувинка, все честь по чести, дружба народов. А у них правда есть роспись в паспорте? А кто видал? Вам еще положить вкусные манчи на тарелочку, милый гость?
Ребенка они зачали в первую же ночь. Ажыкмаа билась и плакала под тяжелым, раздавливающим все ее полые, легкие, как степные дудочки, танцевальные кости телом мужа. Никодим работал неутомимо на пахоте любви. Тебе нравятся такие вот тощенькие, невесомые? Ты такой мощный, тебе надо не меня, а корову! Не плачь, дурочка, спасибо тебе, что меня дождалась. Я любился с толпой баб, и все они были -- бабы, ты одна у меня -- девочка. Ажыкмаа моя. Лучик солнечный.
А ты правда был на войне?
Он лег на спину. В окно светила широколицая синяя Луна. За стеклами трещал мороз, по карнизу расхаживал голубь, стуча ксилофонными лапками по звонкой жести. Скомканная в кулаке простыня полетела на пол. Никодим взял ее руку и повел по груди, по ребрам, по животу. Ажыкмаа вздрагивала, натыкаясь зрячими пальцами на ужас распоротой и зашитой плоти - вспухлости, рваные рубцы, заросшие грубым вторичным натяжением острова дальней лютой боли.
Пока ладонью по его телу водила -- многое увидела внутри себя.
Но мужу не сказала: а вдруг посмеется?
Увидела девочку, и она сидела в коляске и тянула к ней ручки, и, чтобы отвязаться от младенчика и чуть, немного, поболтать с соседками о житье-бытье, мать сунула ей в крохотные лапки карандаш и бумагу: пусть хоть бумажку острым грифелем порвет, развлечется! - и затренькали женские языки, и перемыли косточки всем -- начиная от власти и заканчивая дворничихой Даримой, матерщинницей и курильщицей, и, когда Ажыкмаа склонилась к коляске и вынула изрисованную бумагу из рук малышки и поднесла к глазам, она вмиг потеряла дыхание -- и не сразу нашла его.
Шел танк. Под гусеницами умирали люди.
Мальчишка стоял перед танком, выбросив вверх тощие руки. Ветер трепал его рубаху и штаны.
В бок танка впечатался черный крест.
Все взрослое, настоящее.
И лишь солнце над танком и пареньком испускало лучи, выпускало их на волю, вон из шара -- корявые, смешные, неловкие, детские.
- Гляньте, что Ника-то нарисовала!
- Карапузица... вот дает...
- Да нет, девушки, нет, это не она! Это ты, Ажыкмаа, ей чей-то рисунок дала! Листок из альбома по рисованию -- выдрала! И не стыдно тебе! Признавайся, чей?
Балерина стояла, не шевелясь, и голову солнце палило, и тело стало невесомым, и жизнь ничего не весила -- она плыла в пространстве, плыла над землей, парила, и руки взлетали, и она была женщина-птица, и знала: вот так, летящей в небесах птицей, дочка когда-то и ее нарисует.