Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 47 из 53

— Григорий, родной, — девушка склоняет голову на плечо любимому, и это уже не та задорная непоседа, какой он запомнил и с затаенным страхом полюбил ее.

— Что, звездочка? — Григорий обнял милую, поднял ее на руки и понес в просторы нив. — Что это так вызванивает в полях? — вдруг спросил он, останавливаясь на миг.

— Это мое сердце, — смущенно отвечает Катерина. — Григорий, пусти, мне стыдно…

— Катеринка, твое дело — молчать. Никого не видно?

— Никого, — прошептала девушка, глядя не на дорогу, а на своего любимого.

Они и не заметили, как подошел Юстин Рымарь.

— Отец? — Катерина испуганно рванулась из рук милого.

— Что, доченька? — Рымарь с грустью посмотрел на дочку и с неприязнью на Григория.

— Что это с вами? Вы будто увяли за вечер…

— Много ли надо, чтоб затужило старое сердце!

— Опять американское письмо?

— Опять. А ты что не дома?

— Мы к вам шли!

— Ко мне? — он недоверчиво посмотрел на обоих.

— К вам… отец, — Григорий открыто поглядел прямо в глаза старику. — Не дошли бы сегодня — дошли бы завтра, послезавтра…

— Сын мой?

— Сын!

— Что ж, счастливо вам, детки. Отворяйте двери в науку и в счастье. Пусть славятся теперь и мужицкие имена.

В пустую хату входят Ксеня Дзвиняч и Олена Побережник.

— Ксеня, любушка, так у меня тяжело на сердце, так тяжело, словно его кто обручами сдавил.

— Что это вас такая тоска одолела? Может, поле вас печалит?

— Нет, родненькая, поле стоит, как Дунай. Все за Леся боюсь. Отбивается от моих рук, как мальчишка, когда парнем становится.

— А что же ему все время за ваши руки держаться? Он бригадир, работы у него много, не зря он с людьми время проводит.

— А вдруг разлюбит он меня?

— Лесь вас разлюбит? — Ксеня засмеялась.

— Может и разлюбить. Недаром же он меня в другую бригаду отдал, словно за другого замуж выдал. Недаром?

— Недаром, Олена.

— Эх, житье мое несчастливое! И как я век проживу в горе да в беде?

— Хорошо проживете, — улыбнулась Ксеня, — если будет у вас к Лесю другой подход. Не учите вы его на каждом шагу, как маленького.

— Да как же его не учить?

— А может, тогда и он вас, Олена, кое-чему поучит.

— Меня? — удивилась та. — Чтобы меня Лесь учил?

— А почему же нет? Может бригадир учить звеньевых…

— Так ведь я ему и звеньевая, и хозяйка, и жена. Имею я право…

— А вы, Оленка, не очень своим правом козыряйте, чтоб не всегда брать верх, да еще при людях. Ей-богу, поможет, и Лесь полюбит вас еще крепче.





— Правда, Ксеня… Стало быть, надо мне сократиться?

— Только кое в чем. Да разве вам самой не видно, что вы кое в чем сократились, а кое в чем раздались, выросли! Как и все у нас. Плохого в нас становится все меньше, а хорошее растет.

— А и правда, Ксеня, — сказала Олена и задумалась. — Спасибо тебе, миленькая. Пойду встречать своего Леся.

— Добрым словом?

— Добрым, Ксеня, как когда-то, в давние времена, встречала. И почему это, Ксеня, забываются, вянут давнишние слова, обещания, надежды? Сколько мы с Лесем когда-то над Черемошем сидели, а поженились — и ни разу не пошли под те кудрявые деревья, когда весенние ручьи зашумят, когда соловьиные песни ночь всколыхнут.

— Потому, что так жизнь складывалась. Вы не ходили потому, что надо было вам с Лесем с утра до ночи на помещика работать, а я не ходила потому, что не с кем было. Вы-то хоть теперь можете пойти, а когда я дождусь своего Юру?..

— Ты Юру не можешь дождаться, а я ребенка, — вздохнула Олена. — И ведь вот-вот должен уж был родиться маленький… да надорвалась я, и выпал он на чужое поле, как зернышко окровавленное. Выпал, и вроде как бы умерло во мне самое дорогое — матерью я не стала. — И Олена застыла посреди хаты, охваченная сидениями пережитого.

— Оленка, а вы к врачам ходили?

— И к шептухе и к врачу.

— И что?

— Шептуха деньги берет да шепчет, а врач без денег обнадеживает. И прислушиваюсь я теперь к себе, как к дальнему отзвуку грома: вдруг да откликнется драгоценная струна? Даже по ночам прислушиваюсь, так жду, так жду, что одни слезы мои знают про то.

Олена, попрощавшись, ушла, а Ксеня, поправив привычным движением платок, остановилась перед фотографией мужа. На длинных ресницах блеснула слеза, и женщина, чтобы подавить рыдание, вышла из хаты.

В село вместе с вечерней прохладой заползали запахи сыреющих трав, за лугами до самого горизонта волновались поля.

Над нивами колышется, бродит обманчивое сияние, и никак нельзя сообразить, нивы ли это молодые излучают вокруг волшебную прозрачную прозелень или это светит неутомимый месяц. Вот он сказочным светом озарил три дорожки, уходящие в хлеба, и одинокую фигуру Ксени Дзвиняч.

Ой, во поле три дорожки разных…

Издалека наплывает песня, и колоски переплескивают ее все дальше и дальше вглубь ночи. Хлеба, волнуясь, поблескивают россыпью рос, и на глазах вдовы дрожат две росинки. Ксеня спускается с пригорка и внезапно встречается с Миколой Сенчуком.

— Ксеня, это ты?

— Я, Микола.

— Чего так поздно ходишь?

— Хочу на нивы посмотреть. Как славно вокруг! Так, кажется, и слышишь, как на росистом поле зерно завязывается.

— Славно!

— Вернуться бы сюда Юре, увидеть бы, как наши руки землю выхаживают… Вот будет радость, Микола, когда со всех концов начнут возвращаться к нам люди, разметанные горем-несчастьем по белу свету! Вот будет радость и для них и для нас… Придет такое время, Микола?!

— Придет, Ксеня, — и он неловко закрыл рукой глаза.

— Микола, родной… не надо… Пожелаем добра и чистой силы нашим людям, где бы они ни были, где бы они ни мучились, — по-женски ласково и скорбно успокаивает Ксеня Сенчука.

Та же хата, те же убогие стены, те же маленькие окна, сквозь которые пробиваются косые голубые струйки солнечного света. Изменился только красный угол — не глядит из него потемневший лик угодника. Как завесила его Ганна Стецюк поздней осенью, так и стоит он, наглухо отгороженный от жизни семьи. Младшее поколение вовсе равнодушно к нему, а старшим сперва было боязно, потом неловко, а потом они привыкли отводить от него глаза, как от непрошенного свидетеля. И даже когда, по привычке, доводилось креститься, Дмитро Стецюк отворачивался в сторону от божницы и, сужая крестное знамение, так проворно орудовал рукой, словно прятался от образа.

Настечка, видя это, лукаво поднимала правую бровь, косилась на брата, тот фыркал и стремглав бежал к двери, чтобы всласть нахохотаться в сенях. Отец в такие минуты гневался на детей, утверждая, что у них в пустых головах ветер гуляет. Ганна покорно соглашалась с мужем, но при этом так смотрела на детей, что тех еще больше разбирал смех.

— Ты что же, Ганна, с ними заодно?! — переносил Стецюк возмущение на жену.

— И-и, скажешь тоже! — удивлялась Ганна. — Ну как я могу быть с ними заодно, когда они такие озорники, такие дерзкие, такие передовики, что ой-ой!..

После такой поддержки Дмитро смягчался и сам уговаривал жену не тревожить сердце — дети у них хоть и непослушные, а все не хуже, чем у людей. Правда, последнее время ссоры и раздоры почти вывелись в семье Стецюков. Великое дело, когда человек начинает верить в то хорошее, что творится вокруг! А вокруг творились необыкновенные дела, и на новую ниву или, скажем, на участок Настечки теперь тянуло, как прежде не тянуло на собственный клочок земли. Дмитро уже не избегал Миколы Сенчука, а часто сам разыскивал его, вступал в беседу и почти всегда заканчивал разговор одинаково:

— Что ж, вижу, можно хозяйствовать в колхозе, только бы осенью не отобрали весь хлеб.

— Про одно спели, да про то же и затянем, — смеялся Сенчук.

— Неужто Настечка и сахар получит за свеклу?

— Неужто вам и сказать поумнее нечего? — в тон отвечал председатель. И слова его, хоть и насмешливые, на некоторое время успокаивали Дмитра.