Страница 16 из 18
ского континента Врангель, сменивший Деникина, готовился подписать позорную Севастопольскую декларацию — примерно так человек визировал бы собственный смертный приговор, — а два победоносных наступления, майское и августовское, на Польском фронте тогда еще не вселили в нас надежды, очень скоро рухнувшей после сентябрьского перемирия и последовавшего за ним разгрома в Крыму... Но это тезисное изложение, которым я вас потчую, так сказать, написано после событий, как пишется История, а те несколько недель я прожил настолько свободным от тревог, как если бы мне предстояло умереть завтра или жить вечно. Опасность выявляет худшее в человеческой душе, но и лучшее тоже. Вот только худшего обычно бывает больше, чем лучшего, так что, если вдуматься, нет ничего омерзительнее атмосферы войны. Но я не хочу из-за этого быть несправедливым по отношению к редким минутам величия, которые она могла подарить. Если атмосфера Кратовице была губительна для микробов низости, то, наверное, лишь потому, что мне посчастливилось жить там рядом с исключительно чистыми душой людьми. Натуры, подобные Конраду, нежны, лучше всего им бывает под защитой брони. Открытые же свету, женщинам, делам, легким успехам, они подвержены подспудному распаду, который всегда напоминал мне тошнотворное увядание ирисов — эти темные цветы, формой подобные наконечнику копья, в своей склизской агонии так непохожи на героически засыхающие розы. Я испытал в жизни почти все низменные чувства, хотя бы по одному разу каждое, так что не могу назвать себя не знающим страха Конраду же боязнь была незнакома совершенно. Бывают такие создания, зачастую самые из всех уязвимые, что вольготно живут в смерти, как в родной стихии. Я часто слышал о подобном свойстве туберкулезников, обреченных уйти из жизни молодыми, но и у юношей, которым суждено было умереть не своей смертью, мне случалось видеть эту легкость — их достоинство и одновременно дар богов.
30 апреля — стоял белесый туман, и день был пронизан мягким светом — мы, исчерпав все оборонные возможности, в унынии покидали Кратовице, его запущенный парк, который потом превратили в спортивную площадку для советских рабочих, и разоренный лес, где до первых лет войны еще бродили стада зубров, единственные уцелевшие с доисторических времен. Тетя Прасковья уходить наотрез отказалась, и мы оставили ее на попечении старой служанки, Потом я узнал, что все наши беды она пережила. Дорога назад была отрезана, но я надеялся соединиться с антибольшевистскими силами на юго-западе страны, и мне действительно удалось пять недель спустя примкнуть к польской армии, тогда еще вовсю наступавшей. Я рассчитывал, что осуществить этот самоубийственный прорыв мне поможет бунт изголодавшихся крестьян в уезде; я не ошибся, однако кормить нас эти несчастные не могли, и голод вместе с тифом унесли причитающееся им, прежде чем мы добрались до Витны. Я говорил уже, что для меня Кратовице времен начала войны — это Конрад, а не моя юность; может статься, что и тот ералаш лишений и величия, форсированных маршей и плакучих ив, полоскавших свои кудри на утонувших в весеннем половодье полях, ружейной пальбы и внезапной тишины, голодной рези в желудке и звезд, дрожащих в бледном ночном небе, — никогда потом я не видел, чтобы они дрожали так, — что все это тоже было для меня Конрадом, а не войной, авантюрой за бортом проигранного дела. Всякий раз, когда я думаю о последних днях жизни моего друга, мне непременно приходит на ум одна малоизвестная картина Рембрандта—я открыл ее несколько лет спустя в Нью-Йорке, случайно забредя со скуки в Галерею Фрика однажды утром в сильный снегопад, и тогда мне показалось, будто я увидел призрак, помеченный порядковым номером и занесенный в каталог. Юноша верхом на бледном скакуне, беззащитное и в то же время свирепое лицо, опустошенная земля вокруг, испуганный конь словно втягивает ноздрями беду, и присутствие Смерти и Безумия здесь в тысячу раз более зримо, чем на старой немецкой гравюре: ведь чтобы ощутить их совсем рядом, вовсе не нужны символы... Я не блистал в Манчжурии, я льщу себя надеждой, что в Испании сыграл лишь самую незначительную роль. Мои качества командира проявились в полной мере только в том отступлении, с горсткой людей, тех, с кем я был связан единственным своим чисто человеческим обязательством. В сравнении с этими славянами, погрязшими заживо в беде, я являл собой дух геометрии, штабную карту, порядок. В деревне Новогродно нас атаковал отряд казачьей конницы. Мы — Конрад, Шопен, еще полсотни человек и я — оказались отрезаны на кладбище; от основных сил, стоявших в поселке, нас отделяла холмистая местность, формой напоминавшая ладонь. Под вечер последние лошади врага скрылись за полями ржи, но Конрад, раненный в живот, умирал.
Я боялся: вдруг теперь, когда предстоит пережить этот тяжкий час, который окажется длиннее всей его жизни, ему изменит мужество — то самое мужество, что рождается внезапно в людях, до такой минуты трепетавших. Но, когда я смог наконец заняться им, он уже пересек ту незримую грань, за которой смерть больше не страшна. Шопен засунул в рану один из оставшихся перевязочных пакетов — мы их строго экономили, для более легких ранений используя сухой мох. Сгущались сумерки; Конрад просил света, просил слабым голосом, с детским упрямством, как будто темнота была самым страшным, что есть в смерти. Я засветил железный фонарь — такие вешают в этих краях над могилами. Эта лампадка была далеко видна в светлой ночи; нас могли обстрелять, но я, сами понимаете, плевать хотел на это. Конрад так мучился, что я не раз думал, не прикончить ли его; не сделал я этого только по малодушию. За несколько часов на моих глазах менялся его возраст, менялся даже его век: он походил сперва на раненого полководца из походов Карла XII, потом на средневекового рыцаря, покоящегося на могильной плите, наконец, на любого умирающего без признаков касты или эпохи, на молодого крестьянина, на лодочника из северных провинций, откуда и вышла его семья. Он умер на рассвете, неузнаваемый, почти без памяти, одурманенный ромом, которым поили его по очереди Шопен и я: сменяя Друг друга, мы поддерживали у его губ полный до краев стакан и отгоняли от лица злобный рой комаров.
Светало; надо было уходить, но я со звериным отчаянием цеплялся за мысль устроить хоть какие-нибудь похороны; не мог я зарыть его, как собаку, где-нибудь в углу разоренного кладбища. Оставив с ним Шопена, я пошел вдоль ряда могил, спотыкаясь в смутном свете занимавшегося дня о других раненых. Я постучался в домик священника, стоявший на краю сада. Сам священник всю ночь просидел в подполе, каждую минуту боясь, что возобновится пальба; он совсем ошалел от страха; кажется, я заставил его выйти ударами приклада. Немного придя в себя, он взял требник и согласился пойти со мной, но стоило ему оказаться при исполнении своих обязанностей, то есть молитвы, вне всякого сомнения, благодать сана снизошла на него, и краткая заупокойная прозвучала торжественно, как с церковного клироса. Меня не покидало странное чувство, будто я привел Конрада к заветной цели: убитый врагом, отпетый священником, он возвратился к такой судьбе, которую одобрили бы его предки, — он избежал грядущего дня. Личная скорбь не имеет ничего общего с этим соображением, справедливость которого я признавал вновь каждый день все эти двадцать лет, и вряд ли будущее заставит меня изменить свой взгляд: смерть эта была лучшим, что могло случиться.
Дальше, если не считать чисто стратегических подробностей, — в моей памяти провал. Думаю, что в жизни каждого есть периоды, когда человек действительно живет, и такие, когда он — лишь сплав обязательств, тягот, а если недалек умом, то еще и тщеславия. Ночами я не мог сомкнуть глаз, лежа на мешках в амбаре, читал какой-то том из «Мемуаров» де Реца, который захватил из библиотеки в Кратовице, и если определять смерть как полное отсутствие иллюзий и надежд, то моя постель мало чем отличалась от той, в которой уже разлагался Конрад. Но я знаю, знаю, что между мертвыми и живыми лежит пропасть, полная тайн, в которую нам не дано заглянуть, и даже самые искушенные из нас осведомлены о смерти примерно так же, как старая дева о любви. Если умереть значит в каком-то смысле повыситься в чине, то я признаю за Конрадом это непостижимое старшинство. Что до Софи, она совершенно выветрилась у меня из головы. Как женщина, с которой расстаешься посреди улицы, утрачивает свою индивидуальность, удаляясь, и на расстоянии становится просто одной из прохожих, так и чувства, которые я по ее милости испытал, по прошествии времени растворились в самом ничтожном и банальном — в любви; я сохранил о ней лишь бледное воспоминание: обнаруживая такие в глубинах памяти, невольно пожимаешь плечами, как при виде фотографии, которая вышла слишком расплывчатой или была снята против света на какой-то забытой прогулке. Потом, правда, изображение стало четче, как будто снимок окунули в раствор кислоты. Я был вымотан до предела; чуть позже, вернувшись в Германию, весь первый месяц я спал. Конец этой истории не был для меня ни грезой, ни кошмаром, он просто прошел в тяжелом сне. Я засыпал на ходу, как заезженная лошадь. Ни в коей мере не пытаюсь дать понять, что я не отвечал за свои действия; зло, которое я мог причинить Софи, я причинил уже давно и даже при всем желании вряд ли бы что-нибудь к этому добавил. Без сомнения, в этом последнем акте я был всего лишь статистом-лунатиком. Вы скажете мне, что в романтических мелодрамах были такие бессловесные, но значительные роли палачей. Но у меня есть совершенно ясное ощущение, что с определенного момента Софи сама вершила свою судьбу, и я знаю, что не ошибаюсь, так как иной раз у меня хватало низости страдать от этого. Впрочем, за неимением иных побед, оставим ей хотя бы выбор собственной смерти.