Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 18



Руген прибыл через несколько дней с бронемашинами и сани­тарным автомобилем. Стоянку в Гурне нельзя было дальше затяги­вать, и я под свою ответственность силой увез Брусарова, который умер по дороге, как и следовало ожидать; мертвый, он доставил не меньше забот, чем доставлял, будучи живым. Выше по реке нас ата­ковали, и в Кратовице мне удалось привести лишь жалкую горстку людей. Мои ошибки в ходе этого отступления в миниатюре сослу­жили мне службу несколько месяцев спустя в операциях на польской границе, и каждый из убитых в Гурне позволил впоследствии сбе­речь дюжину жизней. Но что за важность — побежденный всегда виноват, и я заслужил все обрушившиеся на меня упреки, все, кро­ме одного: в неподчинении приказам тяжелобольного, чей мозг уже отказывался служить. Особенно потрясла меня гибель Пауля: он был моим единственным другом. Я понимаю, что это утверждение на первый взгляд противоречит всему, что я говорил до сих пор, но, если вдуматься, довольно легко увязать одно с другим. Первую ночь по возвращении я провел в барачном лагере, на тюфяке, кишевшем вшами, которые добавляли к грозившим нам опасностям еще и сып­ной тиф, но, насколько я помню, спал тяжелым сном, как убитый. Я не переменил своего решения насчет Софи; впрочем, думать о ней у меня не было времени, но, наверное, мне не хотелось вот так сразу лезть в западню, хоть я и готов был в нее попасться. Все казалось мне в ту ночь гнусным, бессмысленным, тягостным и серым.

Назавтра, премерзким утром — снег таял, и дул западный ветер, — я одолел короткое расстояние между барачным лагерем и усадьбой. В кабинет Конрада я поднимался по парадной лестнице, завален­ной соломой и разломанными ящиками, вместо того чтобы восполь­зоваться черной, по которой обычно ходил. Я был грязен, небрит; случись сцена упреков или любви, у меня не было бы ни малейшего преимущества. На лестнице было темно, свет пробивался только в узкую щель в закрытом ставне. Между вторым и третьим этажами я вдруг столкнулся нос к носу с Софи, которая спускалась по ступень­кам. На ней была шубка, валенки, голову покрывала маленькая шерстяная шаль, повязанная на манер шелковых платочков, которые в нынешнем сезоне носят женщины на морских курортах. В руке она держала что-то завернутое в тряпицу с четырьмя узелками по углам, но я часто видел, как она носила такие свертки, когда ходила в поле­вой госпиталь или к жене садовника. Во всем этом не было ничего нового, и единственное, что могло бы насторожить меня, — ее глаза. Но она избегала встречаться со мной взглядом.

— Как, Софи, вы собрались на прогулку в такую погоду? — пошу­тил я и попытался взять ее за руку.

— Да, — ответила она, — я ухожу.

По ее голосу я понял, что все очень серьезно и что она в самом деле уходит.

— Куда вы?

— Вас это не касается, — проронила она, резко высвободив руку, и на шее у нее я заметил легкое вздутие, похожее на зоб голубя, ко­торое говорит о подавленном рыдании.

— А можно узнать, почему вы уходите, дорогая?

— С меня хватит. — Губы ее судорожно дернулись, напомнив на мгновение тик тети Прасковьи. — С меня хватит, — повторила она.

Переложив из левой руки в правую свой смешной узелок, с ко­торым она походила на уволенную с места служанку, Софи рвану­лась, словно хотела убежать, но лишь спустилась на одну ступеньку ниже, поневоле приблизившись ко мне. Тогда, прижавшись спиной к стене, чтобы расстояние между нами было как можно больше, она впервые подняла на меня глаза,

— Ох! — вырвалось у нее. — Вы мне обрыдли, все...

Я уверен, что слова, которыми она сыпала потом без разбора, были не ее, и нетрудно догадаться, у кого она их позаимствовала. Это был какой-то фонтан, плюющийся грязью. Лицо ее стало по-крестьянски грубым: такие выплески похабщины я слыхал от деву­шек из простонародья. Неважно, были ее обвинения справедливы или нет; все слова такого сорта лживы, потому что есть вещи, не под­властные языку, созданные лишь для того, чтобы лепетать их, при­жав уста к устам. Ситуация прояснялась: передо мной был враг; что ж, я всегда чувствовал затаенную ненависть за самоотречением Софи и мог, по крайней мере, поздравить себя с прозорливостью. Не ис­ключено, что, будь я с ней до конца откровенен, она не смогла бы вот так перейти к открытой вражде, но рассуждать теперь об этом так же глупо, как о возможной победе Наполеона при Ватерлоо.



— Полагаю, вы набрались этих гадостей от Фолькмара?

— А! Этот... — поморщилась она так, что у меня не осталось ни малейшего сомнения насчет ее чувств к нему. В эту минуту она сме­шала нас в едином презрении, и вкупе с нами всех мужчин на свете.

— Знаете, что меня удивляет? Что эти очаровательные мысли пришли в вашу головку совсем недавно, — сказал я как мог шутливо, еще не оставляя надежды вовлечь ее в словопрения, в которых она безнадежно запуталась бы еще два месяца назад.

— Давно, — рассеянно отозвалась Софи, — Давно, но это не имеет значения.

Она сказала правду: ничто не имеет для женщин значения, кро­ме них самих, и всякий иной выбор для них — лишь хроническое помешательство или временное помрачение. Я уже хотел было яз­вительно поинтересоваться, что же в таком случае важно для нее, но тут увидел, как ее черты исказились и задрожали в новом приступе отчаяния, словно от пронзительного колотья невралгии.

— Все-таки никогда бы не подумала, что вы Конрада в это впута­ете.

Она чуть отвернула голову, и ее бледные щеки вспыхнули, слов­но позор подобного обвинения был столь велик, что не мог не пасть и на нее. Только тут я понял, что равнодушие к близким, так долго шокировавшее меня в Софи, было обманчивым симптомом, инстинк­тивной хитростью: они должны были оставаться вне той грязи и мерзости, в которых, как ей казалось, увязла она; и ее нежная лю­бовь к брату все это время пробивалась сквозь страсть ко мне, неви­димая глазу, как пресный источник в соленом море. Более того, она наделила Конрада всеми достоинствами, всеми добродетелями, от которых отреклась сама, словно этот хрупкий юноша был ее невин­ностью. Мысль о том, что она защищает его от меня, задела самую чувствительную струнку моей нечистой совести. Любой ответ был бы хорош, кроме того, который вырвался у меня, — от злости, от робости, из желания нанести поскорее ответный укол. В каждом из нас живет хам, тупой и наглый, и это он выпалил:

— Дорогая моя, уличным девкам не пристала роль полиции нра­вов.

Софи посмотрела на меня с недоумением — видно, такого все же не ожидала, — и я слишком поздно понял, что она была бы рада, вздумай я все отрицать, а признание наверняка вызвало бы всего лишь поток слез. Подавшись вперед, насупив брови, она лихорадоч­но искала ответ на эту короткую фразу, разорвавшую всякую связь между нами верней, чем это сделали бы ложь или порок, но во рту ее нашлось только немного слюны — и она плюнула мне в лицо. Дер­жась за перила, я тупо смотрел, как она тяжело, но быстро спускает­ся по ступенькам. Внизу она зацепилась за торчавший из ящика ржавый гвоздь и дернулась так, что оторвала полу выдровой шубки. Через мгновение я услышал, как хлопнула входная дверь.

Перед тем как войти к Конраду, я утер лицо рукавом. Стрекота­ние телеграфного аппарата, похожее на пулеметную очередь и на стук швейной машинки, доносилось из-за приоткрытой двустворча­той двери. Конрад работал спиной к окну, облокотясь на огромный, украшенный резьбой дубовый стол, стоявший посреди кабинета, в котором какой-то чудак-предок собрал диковинную коллекцию охотничьих сувениров. Смешные и жутковатые чучела зверьков вы­строились рядами на этажерках; я на всю жизнь запомнил одну бел­ку, обряженную в курточку и тирольский колпак поверх изъеден­ного молью меха. Кое-какие из самых критических минут моей жизни я провел в этой комнате, пропахшей камфарой и нафталином. Конрад едва приподнял, когда я вошел, свое бледное лицо, осунувшее­ся от усталости и тревог. Я обратил внимание, что прядь светлых во­лос, вечно падавшая ему на лоб, стала не такой густой и блестящей, как прежде; к тридцати годам у него наметилась бы лысина. Конрад все-таки был русским в достаточной степени, чтобы входить в число тех, для кого Брусаров являлся кумиром; он винил меня тем силь­нее, быть может, что истерзался беспокойством на мой счет. Он не дал мне сказать и двух слов: