Страница 5 из 24
Лиде нравилось, что говорит Егор, нравилась его резкость. У него есть характер. Он бунтует, ему это идет, как всякому мужчине. Ей захотелось поцеловать Егора, но мешал стол, и она мягко накрыла теплой ладонью его руку.
– Не преувеличивай. – Она погладила ему кончики пальцев. – Посмотри вокруг, где ты видишь марширующие колонны? Два раза в год на демонстрациях? Послушай, о чем беседуют за соседним столиком. Травят анекдоты. Вы сами в газетах придумываете нам жизнь, а потом удивляетесь, почему народ смеется.
– Ты говоришь о том, чего не понимаешь, – возразил Егор.
– По-твоему, я не читаю газет, не сижу на собраниях, не смотрю телевизор?
– А я тебе повторяю: ничего я не придумываю. Бывает, промолчу, каюсь, но таковы правила игры.
– Вот именно, ты же не напишешь, как твой передовик, надравшись в зюзю, скакал по деревне верхом на корове.
– Зачем человека выставлять на посмешище?
– Для правды, дорогой, для полноты восприятия. Интересно же, как проводят досуг сельские передовики. Я вот слышала, будто наши партийные начальники по ночам в бассейне с девками плавают, в школе олимпийского резерва. Заплывы дружбы у них с резервистками.
– Хочешь и об этом почитать? – рассмеялся Егор.
Они помолчали. Егор прикурил сигарету:
– Ты, кажется, успокаиваешь меня, зачем? Когда не чувствуешь твердости под ногами, слова не помогут, даже если их говоришь ты. А впрочем… – Егор улыбнулся, подперев голову ладонью. – Все это ерунда. – Он постарался придать разговору легкость. – Нечего скулить. Жизнь продолжается, и она удивительна, потому что напротив меня сидит самая прекрасная женщина на свете. Ей-богу, не вру.
– Успокойся, – сказала Лида, внешне не реагируя ни на слова, ни на изменившийся тон. – Ты не дрова пилишь, не булки печешь. Все делают свое дело. Ты тоже. Успокойся, – повторила она, – и оставайся собой. Таким ты мне больше нравишься.
– А вот это неблагоразумно, – дурашливо покачал головой Егор.
– От мужского благоразумия тошнит, – поморщилась Лида.
– А я-то думал, женщины признают наше неблагоразумие, только когда ради них совершают глупости.
– Каждой глупости, как овощу, свой срок и место. – Лида беспечно улыбнулась. – Давай-ка выпьем за твои неблагоразумные выходки, не теряй независимости и помни, что учиться не подчиняться и не учиться подчиняться – вещи разные.
– Ничего себе, сформулировала! – Егор восхищенно всмотрелся в ее сразу позеленевшие глаза. Лида была чертовски хороша, исчезла ее обычная прохладность, отпугивающая любителей легкой наживы. В который раз он пожалел, что Бог не наградил его талантом художника. Ему очень хотелось передать, как казалось, только им подмеченную неуловимую связь ее лица с портретами кисти сразу нескольких великих живописцев, словно каждый стремился вдохнуть в один оригинал свое чувство красоты. Нет, другой такой женщины не сыскать.
– А тебе не приходило в голову, что для одной глупости время уже наступает? – рассеянно спросила она, вспоминая свои бесстыжие выходки вчерашним вечером.
Егор хотел продолжить разговор в том же игривом тоне, но осекся, остановленный ее на мгновенье, лишь на мгновенье затуманившимся взглядом.
– Пойдем домой, – сказала Лида, вставая.
– А ресторан? И места заказаны…
Она кокетливо рассмеялась:
– Не хочу! Дома есть кусок свинины, ты пожаришь отбивную. Купим вина, сыра и помидоров. Пойдем.
Они спустились по лестнице в парк, Лида взяла Егора под руку, прижалась к нему, наклонившись вперед, заглянула в глаза:
– А не то мы умрем с голоду.
Во вторник, в четыре, в редакции, по обыкновению, началась летучка. В редакторском кабинете царили благодушие и поспешность, вызванная возвращением с Кубы фотокорреспондента Боба Пашкина. Куба была навязчивой идеей Боба, мечтой и смыслом если не всей жизни, то существенной ее части. Пустой, счастливый, пьяный, в сомбреро и белой кубинской рубахе, с рыбой, похожей на мяч, утыканный гвоздями, с громадным чучелом игуаны Боб вывалился из электрички и, упав на руки Савичеву с Перелыгиным, еле шевеля языком, изрек неоспоримую истину: «Ребята, кубинские женщины – это блеск!»
Утром в редакции, встреченный одобрительным хохотом, Боб доверительно сообщил о трех бутылках лучшего в мире белого сухого кубинского рома, который предложил продегустировать после летучки. Кто-то язвительно усомнился: такого рома полно в магазинах, на что Боб сделал выразительный жест рукой, означавший – «сомнения толпы унижают джентльменов».
Ром быстро растекался по стаканам, но расходиться никто не спешил. Опыт подсказывал: неминуемо продолжение. Под шумок Перелыгин спустился вниз. Там его уже поджидал Егор Савичев. При знакомстве они шутливо представлялись: «Два Егора из кино – там два Федора, а мы Егоры». Перелыгин был на четыре года старше. Это иногда будило мрачные воспоминания у Савичева, и тот, надсадно вздыхая, протяжно произносил: «Ко-не-чно». В этом «конечно» звучала горькая тоска зависимого существования младших от старших в дворовой иерархии, а оба Егора жили в одном дворе, учились в одной школе, потом на одном факультете и теперь вот трудились в одной газете.
Если Перелыгин был среднего роста, рус, подтянут, давно стал кандидатом в мастера спорта, то Савичев выглядел полной противоположностью – темноволосым толстоватым верзилой-увальнем с круглым добрым розовощеким лицом и хитрющими темными глазами за очками в золотой металлической оправе, выдававшими его готовность к проделке или розыгрышу.
Они прошли мимо сквера с бронзовым памятником Ленину, установленным в городе через год после его смерти. Одной стороной сквер выходил к гостиным рядам, сооруженным в конце восемнадцатого века. Теперь там расположились магазины.
Поднявшись по ступенькам, они взяли в гастрономе две бутылки портвейна и двинулись вверх по улице. Это был живописнейший уголок старого города, где не ощущалась строительная лихорадка новых районов. Древние фасады ветшали, осыпались, их заново штукатурили, красили, и все повторялось. Время пыталось взять свое, но, вероятно, кто-то понимал, что историю лучше содержать в чистоте и опрятности. Если за этим не следить, прошлое разрушается, оскверняется, зарастает сорной травой, и тогда может возникнуть искушение пригнать бульдозер и сровнять с землей старый хлам, дабы уступить место новой сказке.
Свернув у педагогического института, они зашли в «гадючник», как по всей стране называли подобные заведения. В них с утра до вечера торчали люди, желающие не только чего-нибудь съесть, но имеющие веские причины выпить.
Буфетчица Валентина, пышная, шустрая, вытравленная перекисью блондинка с окольцованными массивными золотыми перстнями толстыми пальцами, приветливо поздоровалась, посоветовав:
– Рыбку под маринадом возьмите. – И, наливая по двести в граненые стаканы, шепнула: – Только с оглядкой, осторожней, проверяют нас.
Они устроились за столиком, под предупреждением на стене, что распивать принесенные напитки запрещается, опустошили стаканы, достали из дипломата бутылку и налили еще.
Посещение забегаловки входило в придуманный ритуал. «Чтобы всплыть, надо оттолкнуться от самого дна», – заплетаясь языком, изрек Савичев, когда они забрели сюда случайно после его командировки на БАМ с первым областным комсомольским отрядом. Там Савичев жил в палатке, рубил вместе со всеми просеку под ЛЭП.
Из Тынды он вернулся, будто из «Затерянного мира»: возбуждение сменялось подавленностью, опубликовав несколько добротных текстов, он затаился. Тогда-то они, прихватив портвейна, и забрели в этот гадючник – хотели поужинать в недорогом ресторанчике, но денег не хватало.
– Ну, выкладывай, – нарочито спокойно потребовал Перелыгин, – чего маешься, как Фауст туманный, томный, комсомолку стройотрядовскую забыть не можешь? Понимаю, старичок: ночь, костер, песни под гитару, а вокруг… – Он зажмурился. – Голубая тайга. Мечта, а не жизнь. Ну, давай-давай, не томи.
– Какие комсомолки, – фыркнул Савичев, через стол близоруко посмотрев поверх очков. – Тайга – сплошные неудобства, ты знаешь, что такое тайга? Вот то-то.