Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 56

— По пестерю… харюза… — Костлявые плечи, а потом и все несуразное тело Малахова затряслось в неудержимом хохоте. — Там воробью по колено…

Во всякой дороге наступает момент, когда она начинает надоедать. Все реже раздавался смех, и когда Игоня сообщил, что проехали последний поворот, охотники засуетились.

Здесь когда-то стоял поселок лесорубов. Жители, в основном крепкие, выносливые и молчаливые, валили лес, вязали плоты, сплавляли по половодью, собирали живицу, гнали деготь, зимой промышляли зверя и птицу. С войной многие дома опустели, а к концу ее, когда лес поблизости извели, последние жители перебрались в город.

На вырубах, не тревожимый выстрелом, развелся косач, в горе держался глухарь, а по ключам — рябчики. Кое-что из построек вывезли, кое-что разрушилось и пошло на костры беззаботным туристам. Теперь только высокий бурьян, заросли тальника, нелепо торчащий, покосившийся столб от ворот да остатки разрушенного временем и растащенного половодьем моста через речку напоминали о заглохшей здесь жизни.

Охотники распалили костер. Игоня чистил картошку и рассказывал:

— Вон за тем камнем магазин был, а возле — клуб.

— Что-нибудь ты путаешь, — возражал, как бы сомневаясь, Иван Малахов.

— Зачем мне надо путать, места знаю, возрос тут. А где листвень, мой дом стоял.

— У тебя был дом? — Иван глядел на гигантскую, разодранную грозой, полусухую лиственницу. — Генка, был у Игони дом?

Генка проверяет порядок в своем рюкзаке, на минуту отрывается от этого занятия и отрицательно качает головой.

— Шатром крытый дом-то, на крыше — косач, от ветра поворачивался. Марфа им любовалась все. А то иду, бывало, с делянки, а она, Марфа-то моя, стоит у ворот, поджидает…

Его никто не слушал, отдаваясь радостному ощущению свободы, оторванности от заводских и семейных забот. Смеркалось быстро. Вышла луна. Засияли звезды. В свете подфарников — лица и руки. Бряканье кружек:

— За удачу!

— Ни пуха…

— Генка, оглох, что ли?

— Померла Марфа-то, похоронили добрые люди… — слова тонут в гаме.

Кому-то уже хочется петь.

— Иван, «Рощу»!

— У меня классный диск есть! — встает Генка.

— Пошел ты со своим диском… Старинку надо.

— Старинку, Иван Демьяныч!

Малахов куражится, но недолго, и, к всеобщему удовольствию, хрипловато, врастяг выводит:

Он поет о белой пороше, о поднятом собаками звере. Ему подтягивают, «гонят», изображают вой зверя, «трубят». Эхо множит голоса.

Размягченные лица в свете костра покачиваются в такт. Изломанная тень огромной лиственницы на матовой, искрящейся призрачным светом поляне придает картине фантастический вид. Когда смолкают голоса, неожиданно тихий тенорок Игони звучит резким контрастом:

Утром охотники наскоро пьют чай и, не теряя времени, отправляются. Малахов охает, стучит кулаком по голове: «Пила, так боли».





— Поправить? — заботливо спрашивает Игнат, достает четвертинку и отмеривает половину в кружку. Остатки затыкает, кладет в карман и напутствует Малахова:

— По хребту правь, Ваня, по релкам — глухарь должен быть беспременно. После ключами в клюквенное болото спустись, рябков добудешь.

Игоня идет последним. Через бурьян продирается к едва заметной тропке и по ней скрывается в мелком осиннике.

Там он остановился, огляделся и прислушался. Снял кепку, приставил ружье к осинке и скинул рюкзак. Сел и расстелил перед собой, на едва приметный холмик, белую тряпицу. Обобрал палый лист вокруг и сложил руки на коленях.

— Ну вот, Марфуша, я и прикатил к тебе. А за прошлый раз не сердись, случай не выпал. Мастер-то мне: «Игнат Петрович, выручай, окромя тебя некому сделать». Работа, видишь, тонкая. Как тут откажешь? Уважает он меня за это крепко, Пал-то Иваныч. И другие тоже. Не помню, говорил, нет ли — орден мне дали. Директор со мной за руку. А Перфильевна, что на свадьбе от тебя по праву руку сидела, жива еще, а других никого уж нет. К ней хожу, чай пьем, беседуем. Помнишь, как она славно «тега, гуси», пела? Попрошу — и теперь поет.

Говорил он медленно, с большими остановками, перебирая не спеша просеянные много раз мысли.

— Все бы оно ничего, да тоскливо без тебя. И жалко тоже, что никого у нас с тобой нету. Мало пожили. Одиннадцать деньков всего-то. Вроде бы как солнышко из-за тучи вышло, ослепило — и нет его. А после яркого свету еще темнее, холоднее и глуше.

Игнат плеснул из четвертинки в кружку, глотнул, остатки выплеснул перед собой.

— А насчет женщин или чего такого ты и в голову себе не бери. Сколь ни гляжу, а лучше тебя нету. Письма твои храню. На одном только, которое сажей писано, слов незнатко стало. Но я их и так помню. Она, Перфильевна-то, обсказала, как вы, бабы, в стынь лютую тут лес валили да вытаскивали на себе. И как ты в снег посунулась… И письмо просила написать от себя будто: «Здравствуй, свет мой Игонюшка! Во-первых строках сообщаю, что жива-здорова…»

На горе раздался выстрел — глухо, без обычного здесь эха. «К дождю», — подумал Игнат.

— Фрррррф, — послышалось неподалеку.

Игнат огляделся и увидел рябчика. Птица, вытянув шею, прислушивалась. Затем зазывно просвистела и замерла, словно бы дожидаясь ответа.

— Ишь ты, орел какой! — улыбнулся Игнат.

Рябчик вспорхнул.

— Вот и рябок, чего бы понимал? А ищет себе пару и не успокоится, пока не найдет. Нарушь одного, другой тосковать станет…

Задумавшись, Игнат с минуту глядел в одну точку.

С осины, тронутой палом ранней осени, слетел багровый листок и, слегка покачиваясь лодочкой с боку на бок, стал по спирали медленно спускаться на землю. Упал ярким пятном на блеклую траву. Игнат взял его, положил на ладонь, накрыл другой и подышал туда в горсть, словно пытаясь вернуть листку жизнь.

ДВА ШАГА

Первые годы после войны Андрею Пирогову часто снился воздушный бой, двадцать третий по счету и последний. Потом он снился все реже и реже. Последние пять лет не приходил вовсе. И вот опять. Собственно, не весь бой, а только последняя часть, когда он уже потерял ведомого, и началась та свалка, в которой трудно бывает что-либо разобрать.

Синее небо. Переплет фонаря кабины. В сетке прицела, как муха в окне, мечется «мессершмитт». Сбоку трасса — значит, и он, Андрей Пирогов, тоже в прицеле. Чуть дал ноги — скользнул в сторону, «мессер» шмелем проскочил через перекрестие. Но палец успел-таки надавить на гашетку. Шмель вздрогнул, свечой ушел вверх, завис и посыпался, потянул за собой черный шлейф. «Як» тряхнуло, в кабину ворвался холодный свистящий воздух — пушечный снаряд прошел под приборной доской. Лобовое стекло обметало маслом, двигатель встал. И только тут заметил в разрыве комбинезона розовый обломок кости.

Вышел из боя. Открыл фонарь. Перевернул самолет «на лопатки» — и понеслась навстречу земля. Вывел из пикирования на трех тысячах. Впереди бутоны взрывов, позади — два «мессершмитта». Взяли в вилку и прижимают к земле. Впереди поле, и надо садиться, иного выхода нет.

Потирайте руки, вас ждет шнапс и, возможно, по Железному кресту за пленение русского летчика Андрея Пирогова.

Стрелка высотомера показывает пятьсот, четыреста девяносто, четыреста восемьдесят метров… Перевернулся горизонт, и опять понеслась навстречу земля, опаленная, избитая, израненная…

Он открыл глаза. От грома дрожали стекла в рамах. На крышу обрушивался ливень. Дотянулся до пачки папирос. Чиркнул спичкой — было двадцать минут первого. Затянулся дымом и усмехнулся, представив себе вытянутые рыла одураченных немцев. Так мог поступить только сумасшедший. Но это пришло им в головы секундой позже, когда они уже повторили маневр, чтобы не упустить добычу. Он выхватил перед самой землей, за ним раздались два взрыва.