Страница 49 из 153
Что-то подобное с ней уже было в 1987-м, когда ее во время преддипломной практики неожиданно вызвали в ректорат, а там завели в первый отдел, и небольшого росточка, с юркими черными глазками капитан КГБ (шурх — раскрытая перед носом красная ксива, хрясь — закрытая, ни черта и не успеваешь разглядеть, кроме: капитан! Кажется…) два часа впаривал ей неведомо про что, словно ветер сыпал песком со всех сторон сразу, а потом предложил «сотрудничество». К тому времени она уже так утомилась от напрасных усилий поймать направление этой шизофренической беседы — только вот-вот, казалось, нащупанное, оно сразу же и ускользало, перескакивая от туманных воспоминаний о ее покойном отце, который, так и неясно было, то ли «ни в чем не виноват перед нашей властью» и вообще чуть ли не предтеча «перестройки», то ли каким-то образом посмертно обязывал ее, Дарину, исправить его ошибки (это какие же, интересно?), — на многозначительные, с каким-то гаденьким душком намеки на ее однокурсников, на друзей, с которыми она тусовалась в «Яме» на Крещатике, а то вдруг на какую-то совсем уж фантастическую «подпольную организацию», которую ведомство капитана якобы раскрыло в университете, — капитан даже не делал вид, будто сам верит в то, что говорит, казалось, его единственной целью было — проверить, сколько и какой галиматьи можно ей втюхать, за два часа ей так ни разу и не удалось перехватить его взгляд, словно эти черные глазки двигались как-то иначе, чем у остальных людей, — так, говорят кинологи, нельзя смотреть в глаза овчаркам, потому что те воспринимают это как нападение и могут вцепиться в горло, — все вместе производило впечатление разговора с душевнобольным, во время которого не смеешь вызвать санитаров, потому что знаешь, что главный врач тоже сумасшедший, — и, продираясь сквозь тот зыбкий песок зашатавшейся реальности, полунамеков и полулжи, в которые, чем больше стараешься их прояснить, тем глубже проваливаешься, она с тошнотворным ужасом думала — а ведь точно так же они когда-то беседовали и с ее отцом, прежде чем отдать его в руки своих безумных санитаров, и то, что времена с тех пор изменились (ой ли?), за окном была весна 87-го и в городе уже бушевали антикоммунистические митинги, не имело в этом Зазеркалье ни малейшего значения, а если и имело, то лишь постольку, поскольку поставляло сюда, по эту сторону зеркала, новый материал для шизофренических толкований, — и от всего этого она так уморилась, что, когда капитан наконец завершил свое соло (а говорил он почти все время без умолку, она могла бы вообще рот не открывать!) и предложил ей писать для него ежемесячные доносы, она, вместо того чтобы сразу послать его куда подальше и выйти, как писалось на тюремных воротах, «на свободу с чистой совестью», согласилась «подумать» — то ли по студенческой привычке оттягивать сдачу экзамена на попозже (выиграть время на подготовку, на то, чтобы вогнать свой отказ в безупречно взвешенные формулы, хотя вот уж это точно было им до одного места!), то ли следуя инстинктивному движению, как бывает, когда на ходу сломаешь каблук, — прежде всего отступить с места травмы, а потом уже перевести дух и осмотреться. Что это была ошибка, она поняла сразу: по тому, как капитан неприкрыто обрадовался, — но насколько грубая ошибка, выяснилось лишь потом, в те три дня, что прошли до их следующего, и уже действительно последнего свидания: никуда она из того страшного кабинета не отступила, а наоборот, словно добровольно взвалила его себе на плечи, дурочка-кариатида, и так три дня на себе и протаскала, как в лихорадке, — мысленно ведя непрерывный диалог с сумасшедшими санитарами: а если так… нет, вот так… а я ему… а он мне… (и постоянно было чувство, что ей не хватает воздуха, как у сердечников: не продохнуть!). Потом она узнавала такую же зараженность ума в мемуарах диссидентов: люди так жили годами, включенные, как в электросеть, в распутывание того, что по определению распутыванию не подлежит, — в шахматную партию с шизофреником. А тогда ей казалось, что она вообще одна на свете, — муж, Сергей, ничего посоветовать не мог, разве что вспомнить, что к его матери тоже когда-то из КГБ с этим подкатывались, а к кому, спрашивается, НЕ подкатывались?.. — миллионы людей проходили через одно и то же испытание, однако никакого коллективного опыта не существовало, и каждому новичку приходилось начинать сначала, словно он один такой на свете, — ситуация почти метафизическая, как в любви или в смерти, где тоже ничей опыт тебе не подмога, и ни в каких книжках не найти слов для того, что происходит с тобой-единственным, — с той лишь разницей, что тут над всем еще довлела плита глухого, стыдного молчания — таким опытом не делились. Сергей остался снаружи, за стеклом, и его неуклюжие попытки ее приободрить напоминали неестественно бодрую жестикуляцию провожающих на перроне перед отходом поезда: те, кто снаружи, машут руками, подходят к окнам, постукивают по стеклу, строят рожи, — а те, кто внутри, уже думают над тем, в какой из дорожных сумок лежат тапки и зубная щетка. Когда поезд трогается, обе стороны вздыхают с облегчением. Через несколько лет они с Сергеем разъехались с общей платформы окончательно, но в сам поезд она села именно в те три дня: пережитый одинокий опыт лишь добавлял одиночества и отдалял от тех, кто раньше считался близкими, — об этом в книжках также не писали.
Она всегда говорила и себе, и друзьям, что научилась тогда не верить коллективному опыту, никакому в принципе, потому что все это лажа и гониво для заморочки трудящихся, положиться можно только на «стори» отдельных людей. Она так часто приводила свой пример с капитаном — в студийных курилках, на многолюдных вечеринках (не без тайного удовольствия полюбоваться при этом резко скисающими физиономиями экс-стукачей, хотя почему, собственно, «экс» — на хорошие кадры всегда есть спрос…), — что, казалось, затерла его до полной потери жира, — ан получается, что тогда она научилась еще одной вещи: когда тебя унижают, отбивать удар нужно мгновенно и наотмашь — это единственный способ устоять на ногах. Всякое промедление, мямленье и потуги пояснить, какая ты на самом деле хорошая, автоматически делают тебя соучастницей нападающих — и охнуть не успеешь. Нет, во вчерашнем разговоре ей не за что себя упрекнуть, она все сделала правильно. Дарина переворачивается на живот и прижимает трубку к уху — как пистолет к виску:
— Мам.
…Застывшая лужа на дощатом полу, мокрый отблеск кухонной лампы, словно глаз огромной рыбины. Хороший был снеговичок.
— Мам, я уволилась с работы.
В трубке вырастает тихий шелест испуга, звук, с которым воздух выходит из пробитой камеры. До Дарины словно впервые с полной ясностью доходит, что ее мать всю жизнь жила в ожидании плохих новостей. Что хорошие новости для Ольги Федоровны всегда были только интерлюдией, отсрочкой. Когда 11 сентября на телеэкране заваливались нью-йоркские Башни, Ольга Федоровна была уверена, что началась Третья мировая война — та, которую она ждала еще сорок лет назад, во время Карибского кризиса. И не только она — Нинель Устимовна тогда вообще сделала аборт, потому как куда же рожать, если вот-вот война начнется, так что Влада, собственно, была не первенцем… Поколение готовности к наихудшему. Может, они не так уж сильно и ошибались? Может, так и нужно жить — всегда готовым к тому, что в любой момент весь твой с муравьиной старательностью выстроенный мирок может завалиться к ядрене фене, и нужно будет с той же самой старательностью начинать выстраивать его заново — по камешку, по травиночке, по щепочке?..
— А я так и подумала, — бубнит Ольга Федоровна, уже волоча на строительство свою первую травинку, — что у тебя что-то неладно, мне все утро сегодня почему-то так тяжко, так муторно, ну просто все из рук сыплется!.. — Дарина неожиданно чувствует себя растроганной: муторно, вот на удивление точное слово — гадко, как при отравлении. — Да что ж такое стряслось, почему, как?..
— То, что давно уже должно было случиться, мы и так долго держались… Продали нас, ма.