Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 48 из 153



Звонит телефон (неплохое начало для режиссерского сценария, думает сквозь сон Дарина Гощинская — пока еще ведущая, пока еще анкорвуменша на пока еще независимом канале — ой нет, уже больше не независимом, уже два дня как «не» — на этом месте ее окончательно пробуждает горячий прокрут в груди, как штопором, — вчерашний разговор с шефом вырастает в сознании со всей необоримостью живой яви: не приснилось! — но мысль по инерции катит дальше уже-ненадобный режиссерский ход: на экране темнота, и в темноте звонит телефон — антикварным, довоенным звонком, дилинь-дилинь-дилинь, как альпийские колокольчики на коровах, сама ты корова, какой антикварный звонок, это же из рекламы Milka, блин, как же вы все меня достали, каким мусором сплошь засыпан мозг, так что и не доберешься до того, что думаешь сама, и на кой ляд, спрашивается, тормошить человека ни свет ни заря — о черт, какая заря, ведь уже десятый час!..) — звонит телефон, и она с трудом поворачивает ватную голову в сторону звонка с чувством глубокой ненависти к миру — что бы там этот мир ни приготовил ей за ночь, она не надеется получить от него ничего хорошего: куда ни ткнешься мыслью — везде больно. Как избитая, да. Так ее же и избили. Раздели и оттоптали, как последнюю шлюху с Окружной, а тело выбросили в придорожную посадку. Только вот милицию ни одна собака, увидев, не вызовет.

Номер на дисплее: мама. О нет. Только не это, только не сейчас. С мамой — еще хуже, чем с чужими: во всем блеске своего благополучия приходится так же, как с чужими, но при этом почему-то все равно чувствуешь себя беззащитной, как облупленный кролик. А куда уж еще беззащитней, чем сейчас-то.

И все-таки она покорно берет трубку и нажимает на кнопку ответа: дочерняя обязанность, ничего не поделать. Не звонила матери три дня — вот и отдувайся.

Привет, ма (о боже, ну и голос у нее — как у вороны!), как ты?..

На этот вопрос мама всегда реагирует одинаково — начинает рассказывать про болезни мужа: дядя Володя понемногу сдает, у него артрит, колено почти уже не сгибается, нужно будет делать операцию, и сахар повышен, снова ложиться под капельницу, — старение с недавних пор стало для Гощинской-старшей темой, поглощающей почти все внимание, и Гощинская-младшая относится к этому с сочувствием спортивного болельщика — хоть и из другой, пока что, лиги. Это и правда немного похоже на спортивный матч — растянутый во времени, со своими правилами, которые заранее никто не говорит, и, к сожалению, с заранее известным результатом: поначалу мелкими, а затем все более настырными и увесистыми пинками тебя год за годом спихивают с трассы в ту самую придорожную посадку, в канаву; увядшее тело, готовясь стать землей, репетирует распад — на совокупность слабостей, болевых точек, пораженных органов, дыхание и передвижения становятся занятием, требующим полной отдачи, а утреннее опорожнение — событием, задающим тон всему дню: все это делает участников процесса как будто членами закрытого клуба, где есть свои чемпионы и свои аутсайдеры, и дядя Володя, по идее, должен бы принадлежать к первым, показать себя профессионалом старения, ведь разве не для этого он весь свой век тренировался, копаясь в человеческих внутренностях, в разверстой мякоти гнилых и подпорченных мясных плодов, где никаких неожиданностей для него уже быть не должно бы? А получалось почему-то не так — дядя Володя капризничал как ребенок, раздражался из-за малейшего физического дискомфорта; коварство собственного тела, столь предательски превращавшегося в заминированную территорию: один неосторожный шаг — и ты уже в канаве, — воспринималось им как личное оскорбление, как несправедливость, которую кто-кто, а он уж точно не заслужил, и жена тоже выходила каким-то образом в этом виноватой — он еще не сдался настолько, чтобы поверить, что она на его стороне, еще полагался на собственные силы, еще кобенился, еще скрипел, старый пень… Чего Дарина боится и, с подсознательным страхом, ждет от каждого материного звонка — это известия, что у дяди Володи завелся роман с какой-нибудь молоденькой медсестричкой или ассистенткой, последняя сумасшедшая любовь — с собиранием чемоданов и, не приведи Господи, разделом имущества и с маминым провалом в перспективу одинокой старости: такие вещи случаются чаще, чем принято думать, битва стареющего мужчины с собственным телом всегда разворачивается по одному и тому же сценарию, в котором появление дамы на тридцать — сорок лет моложе — этап неизбежный, как у женщин менопауза, и если этого долго не происходит, невольно начинаешь беспокоиться — ну сколько можно канителить, давай уже скорее, охломон, не тяни жилы!.. Но охламон что-то не торопится, и на этот раз боевая тревога тоже откладывается — ну что ж, хоть одна хорошая новость за последние сутки (если считать отсутствие новостей хорошей новостью!): мама бодренько журчит как обычно, перечисляет какие-то лекарства, которые собирается купить, и, кроме того, у них, кажется, заболел кот (редкостная скотина, развлекающаяся тем, что прыгает на гостей сверху со шкафа или внезапно выскакивает из-под дивана и вгрызается тебе в ногу, но мама и дядя Володя тешатся этим рыжим бандитом, как молодожены первенцем). Да кастрируй ты его наконец, — тупо, механически повторяет Дарина то же, что и всегда, — в каждом их с матерью разговоре определенный набор фраз повторяется как в магнитофонной записи (или это тоже из правил старения — одни и те же слова, одни и те же предметы, одни и те же затертые пластинки, избегать каких-либо перемен вокруг, ведь для того, чтобы двинуться умом, вполне достаточно и тех, что происходят у тебя в теле?..), кастрируй — и будешь жить спокойно. Кого она имеет при этом в виду — кота, или дядю Володю, или, может, чего доброго, P.: запоздалая реакция на услышанное вчера от шефа?.. Само воспоминание, как ожог мозга, — она снова чуть не стонет вслух: суки, ах какие суки! — но вовремя спохватывается: она уже владеет собой, уже проснулась, с добрым утром, Украина. Боже, с какой гордостью она когда-то произносила в эфире эти слова. Вот еще не хватало сейчас разреветься — сцепив зубы, Дарина коротко и часто дышит носом, вдох-выдох, вдох-выдох, — душная волна отхлынула, только из глаз смаргивается пара слезинок и, сползая вниз, щекочет щеки. Ольга Федоровна в это время говорит, что жалко — живое же существо, имеется в виду Барсик, за что же его калечить?..

Но что-то сомнительное она все-таки улавливает на том конце провода — или, может, ее беспокоит, что пауза слишком затянулась. Границу дозволенного — когда-то давно раз и навсегда проложенной между матерью и взрослой дочерью нейтральной полосы, вдоль флажков которой обе разгуливают, издали улыбаясь друг другу, как пограничники дружественных держав, Ольга Федоровна никогда не отваживалась переступить — она вообще не принадлежит к тем женщинам, что переступают границы, и рефлекторно цепляется за каждую подмораживающую форму отношений, словно опасаясь, что, предоставленная самой себе, растечется лужицей по полу. Как снеговичок в тепле. Однажды в детстве Дарина принесла такого с улицы домой — собственноручно слепленного, маленького, как кукла, и очень хорошенького (так ей казалось) снеговичка — похвастаться маме, и в памяти отпечаталось, следующим кадром, как мама вытирает лужу на полу в кухне, выжимает тряпку в тазик и плачет. Она тогда впервые увидела, как мама плачет, и не сразу поняла — ей поначалу показалось, что мама смеется, только как-то странно. Что там тогда случилось, между этими двумя кадрами, почему она плакала? Моя мама, Снегурка на пенсии, или жизнь в холодильнике. Реплики в разговоре, по давно заведенному сценарию, должна подавать дочь — как готовые формочки, которые мать охотно заполняет, набирая полные горсти снега, и эта пауза, что сейчас растекается в трубке, как лужа по полу (Дарина вспоминает даже тот пол — дощатый, выкрашенный коричневой масляной краской, с бледными серпиками царапин на месте передвинутого стола…), пока дочка торопливо глотает слезы и мысленно выжимает себя в невидимый тазик, восстанавливая способность притворяться, — эта пауза словно подмывает, быстро, быстро, все быстрее, выставленную между ними нейтральную полосу, еще мгновение — и вся насыпь сдвинется, поплывет, и дочка уже не сможет пробулькать, что у нее все нормально (хреновее не бывает, то есть бывает, конечно, но тогда уже вызывают «скорую помощь»…) и что голос у нее тоже нормальный, просто она еще спала, а не звонила потому, что была занята, куча работы, не продохнуть (…ничего, вот скоро она станет безработной и будет свободной как птица — а правда, что она тогда будет делать? Висеть в интернете по двенадцать часов в сутки? Выучит все мамины кулинарные рецепты и будет ждать Адьку дома с обедом? Адька сказал, чтоб она не беспокоилась, он ее прокормит — не без гордой нотки в голосе сказал, или ей по крайней мере так показалось, и она на него обиделась, усмотрев в этом классический мужской эгоизм: нашел когда выхваляться своей финансовой потенцией! — а он, может, и думать не думал выхваляться, это из нее неожиданно полезла, как паста из прижатого тюбика, раненая подозрительность ко всем и вся, присущая всем униженным и беззащитным, быстро же она вошла в эту роль!..). Дарина вдруг по-настоящему пугается — она видит себя в пустоте лунного пейзажа, в зоне абсолютного одиночества, как дядя Володя со своим артритом: всякое несчастье делает тебя одиноким, и после него нужно учиться жить заново, и с близкими тоже, — как же она с этим справится?..